witt.gif (14517 bytes)

Л.ВИТГЕНШТЕЙН

ФИЛОСОФСКИЕ ИССЛЕДОВАНИЯ

§. 1-120.

ПРЕДИСЛОВИЕ

Публикуемые здесь мысли — конденсат философских исследований, занимавших меня последние шестнадцать лет. Они касаются многих вопросов: понятия “значение”, понимания, предложения, логики, оснований математики, состояний сознания и многого другого. Я записал все эти мысли в форме заметок, коротких абзацев. Иногда они образуют относительно длинные цепи рассуждении об одном и том же предмете, иногда же их содержание быстро меняется, перескакивая от одной области к другой. — Я с самого начала намеревался объединить все эти мысли в одной книге, форма которой в разное время представлялась мне разной. Но мне казалось существенным, чтобы мысли в ней переходили от одного предмета к другому в естественной и непрерывной последовательности. После нескольких неудачных попыток увязать мои результаты в такую целостность я понял, что это мне никогда не удастся. Что лучшее из того, что я мог бы написать, все равно осталось бы лишь философскими заметками. Что, как только я пытался принудить мои мысли идти в одном направлении вопреки их естественной склонности, они вскоре оскудевали. — И это было, безусловно, связано с природой самого исследования. Именно оно принуждает нас странствовать по обширному полю мысли, пересекая его вдоль и поперек в самых различных направлениях. — Философские заметки в этой книге — это как бы множество пейзажных набросков, созданных в ходе этих долгих и запутанных странствий.

Причем с приближением к тем же или почти тем же пунктам с разных направлений, как бы заново, делались все новые зарисовки. Многие из них неправильно нарисованы или нехарактерны, полны огрехов слабого рисовальщика. Но после их отбраковки остается некоторое число довольно сносных эскизов, которые следует упорядочить, а часто и подрезать, чтобы они могли дать зримую картину ландшафта. — Итак, эта моя книга, в сущности, только альбом.

Собственно, до недавнего времени я отказывался от мысли опубликовать свою работу при жизни. Правда, время от времени эта мысль во мне шевелилась. И прежде всего потому, что мне приходилось убеждаться: выводы, излагавшиеся мною в лекциях, рукописях, обсуждениях, входили в широкое обращение в сильно искаженном, более или менее разбавленном или урезанном виде. Это задевало мое самолюбие, и мне стоило больших трудов его успокоить. Четыре года назад у меня был повод перечитать мою первую книгу (Логико-философский трактат} и пояснять ее идеи. Тут мне вдруг показалось, что следовало бы опубликовать те мои старые и новые мысли вместе; что только в противопоставлении такого рода и на фоне моего прежнего образа мыслей эти новые идеи могли получить правильное освещение. Ибо, вновь занявшись философией шестнадцать лет назад, я был вынужден признать, что моя первая книга содержит серьезные ошибки. Понять эти ошибки — в той мере, в какой я сам едва ли смог бы это сделать, — мне помогла критика моих идей Фрэнком Рамсеем, в бесчисленных беседах с которым я обсуждал их множество раз в течение двух последних лет его жизни. — В еще большей мере, чем эта — всегда мощная и решительная — критика, на меня повлияли замечания преподавателя университета г-на П. Сраффа, в течение многих лет неустанно занимавшегося анализом моих мыслей. Этому стимулирующему воздействию я обязан наиболее последовательными идеями моего сочинения. То, что я публикую здесь, перекликается — на то есть не одна причина — с тем, что сегодня пишут другие. — Коль скоро на моих заметках нет штемпеля, удостоверяющего мое авторство, то мне в дальнейшем никак не предъявить права на них как на свою собственность.

Я представляю их к публикации с противоречивыми чувствами. Не исключено, что этой работе, при всем ее несовершенстве и при том, что мы живем в мрачное время, будет суждено внести ясность в ту или иную голову; но, конечно, это не столь уж и вероятно. Своим сочинением я не стремился избавить других от усилий мысли. Мне хотелось иного: побудить кого-нибудь, если это возможно, к самостоятельному мышлению.

Я был бы счастлив создать хорошую книгу. Так не случилось; но время, когда я мог бы ее улучшить, ушло.

Кембридж
Январь 1945

 

ЧАСТЬ I.

1. Августин в Исповеди (1/8) говорит: “Cum ipsi (majores homines) appellabant rem aliquam, et cum secundum earn vocem corpus ad aliquid movebant, videbam, et tenebam hoc ab eis vocari rem il lam, quod sonabant, cum earn vellent ostendere. Hoc autem eos velle ex motu corporis aperiebatur: tamquam verbis naturalibus omnium gentium, quae fiunt vultu et nutu oculorum, ceterorumque membro rum actu, et sonitu vocis indicante affectionem animi in petendis, ha bendis, rejiciendis, fugiendisqve rebus. Ita verba in variis sententiis locis suis posita, et crebro audita, quarum rerum signa essent, paulatim colligebam, measque jam voluntates, edomito in eis signis ore, per haec enuntiabam” 1

В этих словах заключена, мне кажется, особая картина действия человеческого языка. Она такова: слова языка именуют предметы — предложения суть связь таких наименований. —— В этой картине языка мы усматриваем корни такого представления: каждое слово имеет какое-то значение. Это значение соотнесено с данным словом. Оно — соответствующий данному слову объект.

Августин не говорит о различии типов слов. Тот, кто описывает обучение языку таким образом, думает прежде всего, по-видимому, о таких существительных, как “стол”, “стул”, “хлеб”, и именах лиц, затем о наименованиях определенных действий и свойств, прочие же типы слов считая чем-то таким, что не требует особой заботы.

Ну, а представь себе такое употребление языка: я посылаю кого-нибудь за покупками. Я даю ему записку, в которой написано:

“Пять красных яблок”. Он несет эту записку к продавцу, тот открывает ящик с надписью “яблоки”, после чего находит в таблице цветов слово “красный”, против которого расположен образец этого цвета, затем он произносит ряд слов, обозначающих простые числительные до слова “пять” — я полагаю, что наш продавец знает их наизусть, — и при каждом слове он вынимает из ящика яблоко, цвет которого соответствует образцу. — Так или примерно так люди оперируют словами. — Но как он узнает, где я каким образом положено наводить справки о слове “красный” и что ему делать со словом “пять”? — Ну, я предполагаю, что он действует так, как я описал. Объяснениям где-то наступает конец. — Но каково же значение слова “пять”? — Речь здесь совсем не об этом, а только о том, как употребляется слово “пять”.

2. Приведенное выше философское понятие значения коренится в примитивном представлении о способе функционирования языка. Или же, можно сказать, в представлении о более примитивном языке, чем наш.

Представим себе язык, для которого верно описание, данное Августином. Этот язык должен обеспечить взаимопонимание между строителем А и его помощником В. А возводит здание из строительных камней — блоков, колонн, плит и балок. В должен подавать камни в том порядке, в каком они нужны А. Для этого они пользуются языком, состоящим из слов: “блок”, “колонна”, “плита”, “балка”. А выкрикивает эти слова, В доставляет тот камень,  который его научили подавать при соответствующей команде. — Рассматривай это как завершенный примитивный язык.

3. Можно сказать, что Августин действительно описывает некоторую систему коммуникации, но только не все, что мы называем языком, охватывается этой системой. Причем говорить так следует в тех случаях, когда возникает вопрос: “Годится или не годится данное изображение?” В таком случае дается ответ: “Да, годится, но только для этой, узко очерченной области, а не для того целого, на изображение коего ты притязал”. Это похоже на то, как если бы кто-то объяснял: “Игра состоит в передвижении фигур по некой поверхности согласно определенным правилам...” — а мы бы ответили на это: “Ты, по-видимому, думаешь об играх на досках, но ведь имеются и другие игры. Твое определение может стать правильным, если ты четко ограничишь его играми первого рода”.

4. Представь себе письменность, в которой буквы использовались бы для обозначения не только звуков, но и как знаки ударений и пунктуации. (Письменность можно понимать как язык для описания звуковых образцов.) Теперь представь себе, что кто-то толкует это письмо просто как соответствие каждой буквы какому-то звуку, как если бы у букв не было к тому же и совершенно иных функций. Такое слишком упрощенное понимание письменности напоминает понимание языка у Августина.

5. Вдумываясь в пример из § I, видимо, можно почувствовать, насколько эта общая концепция значения слова затемняет функционирование языка, делая невозможным ясное видение. — Туман рассеивается, если изучать явления языка в примитивных формах его употребления, где четко прослеживается назначение слов и то, как они функционируют.

Такие примитивные формы языка использует ребенок, когда учится говорить. Обучение языку в этом случае состоит не в объяснении, а в тренировке.

6. Можно представить себе, что язык, описанный в § 2, выступает для А и В как весь язык; даже как весь язык некоего племени. Дети воспитывались бы тогда так, чтобы они, пользуясь этими словами, совершали эти действия и таким образом реагировали на слова других.

Важная часть речевой тренировки будет тогда состоять в том, что обучающий указывает на предметы, привлекая к ним внимание ребенка и произнося при этом некоторое слово, например слово “плита”, с одновременным указанием на эту форму. (Я не хочу называть это “указательным разъяснением” или “определением”, поскольку ребенок еще не способен спрашивать о названии предмета. Я назову этот процесс “указательным обучением словам”. — Я утверждаю, что оно является важной частью речевой тренировки, ибо именно так обстоит дело у людей, а не потому, что нельзя представить себе иную картину.) Можно сказать, что это указательное обучение словам проторяет ассоциативную связь между словом и предметом. Но что это значит? Да, это может означать разное, но прежде всего люди склонны считать, что в душе ребенка возникает картина предмета, когда он слышит соответствующее слово. А если такое действительно происходит, то в этом ли целевое назначение слова? — Да, это может быть целью. — Я могу себе представить такое употребление слов (сочетаний звуков). (Произнесение слова подобно нажатию клавиши на клавиатуре представлений.) Но в языке, описанном в § 2, цель слов совсем не в том, чтобы пробуждать представления. (Хотя, конечно, при этом может оказаться, что такие представления содействуют достижению действительной цели.)

Но если указательное обучение и содействует этому, то надо ли утверждать, что оно способствует пониманию слов? Разве тот, кто по команде “плита!” действует соответствующим образом, не понимает этой команды? — Да, конечно, указательное обучение помогает пониманию, но только в сочетании с определенной тренировкой. Изменись характер тренировки, то же самое указательное обучение привело бы к совсем иному пониманию этих слов. “Соединяя стержень с рычагом, я привожу в действие тормоз”. — Да, если дан весь остальной механизм. Лишь в связи с ним это — тормозной рычаг; вне такой опоры это совсем не рычаг, а все, что угодно, либо ничто.

7. В практике употребления языка (2) один выкрикивает слова, другой — действует в соответствии с ними; при обучении же языку происходит следующее: обучаемый называет предметы; то есть, когда учитель указывает ему камень, он произносит слово. — А вот и еще более простое упражнение: учащийся произносит слово вслед за учителем. — Оба процесса похожи на язык. К тому же весь процесс употребления слов в языке (2) можно представить и в качестве одной из тех игр, с помощью которых дети овладевают родным языком. Я буду называть эти игры “языковыми играми” и говорить иногда о некоем примитивном языке как о языковой игре.

Процессы наименования камней и повторения слов за кем-то так же можно назвать языковыми играми. Вспомни о многократных употреблениях слов в приговорах к играм-хороводам.

“Языковой игрой” я буду называть также единое целое: язык и действия, с которыми он переплетен.

8. Рассмотрим один из расширенных вариантов языка (2). Пусть в нем наряду с четырьмя словами “блок”, “колонна” и т. д. содержится ряд слов, употребляемых так же, как продавец (1) употреблял числительные (это может быть ряд букв алфавита); пусть далее в него войдут два слова, означающие, скажем, “туда” и “это” (примерно таково их целевое назначение), которые будут использоваться в сочетании с указательным жестом; и наконец, пусть в этот язык войдет некоторое число цветовых образцов. А отдает приказ типа: “d плит — туда”. При этом он демонстрирует помощнику образец цвета и при слове “туда” указывает какое-то место на строительной площадке. Из запаса плит В берет по одной плите на каждую букву алфавита вплоть до d в соответствии с цветовым образцом и доставляет их на место, указанное А. — В других случаях А отдает приказ: “Это — туда”. При слове “это” он указывает на какой-то строительный камень. И так далее.

9. Когда ребенок учится такому языку, он должен выучить наизусть ряд “числительных” а, b, с,... и научиться их применять. — Войдет ли в занятия такого рода и указательное обучение словам? Ну, например, люди будут указывать на плиты и считать: “a, b, с плит”. С указательным обучением словам “блок”, “колонна” и т. д., пожалуй, более сходно указательное обучение числительным, которые служат не для счета, а для обозначения групп предметов, охватываемых одним взглядом. Именно так дети учатся употреблению первых пяти-шести количественных числительных. А слова “туда” и “этот” также осваиваются указательно? — Представь себе, например, как можно было бы научить их употреблению! Указывая при этом на места и вещи, — но ведь в данном случае этот жест включен и в употребление этих слов, а не только в обучение их употреблению.

10. Так что же обозначают слова этого языка? — Как выявить, что они обозначают, если не по способу их употребления? А его мы уже описали. Следовательно, выражение “данное слово обозначает это” должно стать частью такого описания. Иначе говоря: такое описание следовало бы привести к форме: “Слово... обозначает...”

Что же, описание употребления слова “плита”, конечно, можно сократить до утверждения, что данное слово обозначает этот предмет. Именно так и поступают, например, когда требуется лишь устранить ошибочное отнесение слова “плита” к строительному камню, который в действительности называется “блоком”, — но при этом способ “отнесения”, то есть употребления, этого слова в остальном нам уже известен.

Равным образом можно сказать, что знаки “а”, “b” и т. д. означают числа, чтобы устранить ошибочное представление, будто “а”, “b”, “с”, играют в языке такую же роль, какую действительно играют слова “блок”, “плита”, “колонна”. И можно также сказать, что “с” обозначает это число, а не вот то, чтобы пояснить: буквы следует употреблять в последовательности а, b, с, d и т. д., а не а, b, d, с.

Но, уподобляя таким образом одно описание употребления слов другому, мы все-таки не можем сделать более сходными эти употребления! Ибо, как мы видим, они совершенно не схожи.

11. Представь себе инструменты, лежащие в специальном ящике.

Здесь есть молоток, клещи, пила, отвертка, масштабная линейка, банка с клеем, гвозди и винты. — Насколько различны функции этих предметов, настолько различны и функции слов. (Но и там и здесь имеются также сходства.)

Конечно, нас вводит в заблуждение внешнее подобие слов, когда мы сталкиваемся с ними в произнесенном, письменном или печатном виде. Ибо их применение не явлено нам столь ясно. В особенности когда мы философствуем!

12. Это похоже на то, как, заглянув в кабину локомотива, мы бы увидели там рукоятки, более или менее схожие по виду. (Что вполне понятно, ибо все они предназначены для того, чтобы браться за них рукой.) Но одна из них — пусковая ручка, которую можно поворачивать плавно (она регулирует степень открытия клапана); другая рукоятка переключателя, имеющая только две рабочие позиции, он либо включен, либо выключен; третья — рукоятка тормозного рычага, чем сильнее ее тянуть, тем резче торможение; четвертая — рукоятка насоса, она действует только тогда, когда ее двигают туда-сюда.

13. Когда мы говорим: “Каждое слово в языке что-то означает”, — то этим еще совсем ничего не сказано; до тех пор пока мы точно не разъясним, какое различие при этом хотим установить. (Ведь возможно, что мы хотим отличить слова языка (8) от слов, “лишенных значения”, вроде тех, какие встречаются в стихотворениях Льюиса Кэррола, или слов, подобных “ювиваллера” в песне.

14. Представь себе, что кто-то .говорит: “Все инструменты служат преобразованию чего-то. Так, молоток меняет положение гвоздя, пила — форму доски и т. д.”. — А что видоизменяют линейка, банка с клеем, гвозди? — “Нашу осведомленность о длине вещи, температуре клея, прочности ящика”. — Разве подобным истолкованием выражения достигался бы какой-то эффект?

15. Слово “обозначать” употребляется наиболее прямым образом, по-видимому, тогда, когда на обозначаемом предмете проставляется знак. Представь себе, что на инструментах, применяемых А в строительстве, проставлены определенные знаки. Когда А показывает помощнику один из таких знаков, тот приносит ему инструмент, помеченный этим знаком. Так или примерно так имя обозначает некоторую вещь, имя дается вещи. — Занимаясь философией, часто бывает полезно напоминать себе: наименование чего-то подобно прикреплению ярлыка к вещи.

16. А как быть с цветовыми образцами, которые А показывает В, — принадлежат ли они языку? А это уж как угодно. Они не относятся к словам языка; но скажи я кому-нибудь: “Произнеси слово “это””, и он сочтет “это” частью предложения. А между тем оно играет роль, совершенно аналогичную той, которая отведена образцу цвета в языковой игре (8); то есть оно — образец того, что должен сказать другой.

Причисление образцов к инструментам языка наиболее естествен но и ведет к наименьшей путанице.

((Замечание по поводу рефлексивного местоимения “это предложение”))

17. Можно было бы сказать: “В языке (8) мы сталкиваемся с различными типами слов. Ведь функции слова “плита” и слова “блок” более близки, чем функции слов “плита” и d. Но то, как мы сгруппируем слова по типам, будет зависеть от цели такой классификации — и от нашего предпочтения. Подумай о различных точках зрения, исходя из которых можно сгруппировать инструменты по их типам. Или шахматные фигуры — по типам фигур.

18. Тебя не должно смущать, что языки (2) и (8) состоят только из приказов. Если ты хочешь сказать, что именно поэтому они неполны, то спроси себя, полон ли наш язык; — был ли он полон до того, как мы ввели в него химическую символику и обозначения для исчисления бесконечно малых; ведь они как бы пригороды нашего языка. (И с какого числа домов или улиц город начинает быть городом?) Наш язык можно рассматривать как старинный город: лабиринт маленьких улочек и площадей, старых и новых домов, домов с пристройками разных эпох; и все это окружено множеством новых районов с прямыми улицами регулярной планировки и стандартными домами.

19. Легко представить себе язык, состоящий только из приказов и донесений в сражении. — Или язык, состоящий только из вопросов и выражений подтверждения и отрицания. И бесчисленное множество других языков. — Представить же себе какой-нибудь язык - значит представить некоторую форму жизни. А как тогда ответить на вопрос: является ли возглас “Плита!” в примере (2) предложением или же словом? — Если это слово, то ведь оно имеет не то же самое значение, что и аналогично звучащее слово нашего обычного языка, ибо в § 2 оно — сигнал. Если же оно — предложение, то все же это не эллиптическое предложение “Плита!” из нашего языка. — Что касается первого вопроса, то выражение “Плита!” можно назвать и словом, и предложением; пожалуй, наиболее уместно здесь говорить о “выродившемся предложении” (как говорят о выродившейся гиперболе); а это как раз и есть наше “эллиптическое” предложение. — Но ведь оно есть просто сокращенная форма предложения “Принеси мне плиту!”, а между тем в примере (2) такого предложения нет. — Однако почему бы мне, идя от противного, не назвать предложение “Принеси мне плиту!” удлинением предложения “Плита!”? — Потому что, выкрикивая слово “Плита!”, в действительности подразумевают “Принеси мне плиту!”. — Но как ты это делаешь: как ты подразумеваешь это, произнося слово “плита”? Разве внутренне ты произносишь несокращенное предложение? Почему же я должен переводить возглас “плита!” в другое выражение — для того, чтобы сказать, что подразумевал под этим некто? А если оба эти выражения означают одно и то же, то почему нельзя сказать:

“Говоря “Плита!”, он подразумевал “Плита!””? Или: почему ты не мог бы подразумевать “Плита!”, если можешь подразумевать :

“Принеси мне плиту!”? — Но, восклицая “плита!”, я хочу, чтобы он принес мне плиту! — Безусловно. А заключается ли “это хотение” в том, что ты мыслишь предложение, так или иначе отличное по форме от произнесенного тобой?

20. Но когда кто-то говорит: “Принеси мне плиту!”, в тот момент действительно кажется, что он мог бы осмысливать это выражение как одно длинное слово, соответствующее слову “Плита!”. — Что же, в одних случаях его можно осмысливать как одно слово, а в других — как три? А как его осмысливают обычно? — Полагаю, это склоняет к ответу: мы понимаем это предложение как состоящее из трех слов, когда употребляем его в противопоставлении другим предложениям, таким, как “Подай мне плиту”, “Принеси плиту ему”, “Принеси две плиты!” и т. д., то есть в противопоставлении предложениям, содержащим слова нашего приказа, взятые в других комбинациях. — Но в чем заключается использование одного предложения в противопоставлении другим? Присутствуют ли при этом в сознании говорящего эти предложения? Все? В то время, когда произносят предложение, либо же до того или после? — Нет! Если мы и испытываем некий соблазн в таком объяснении, все же достаточно хоть на миг задуматься о том, что при этом реально происходит, чтобы понять, что мы здесь на ложном пути. Мы говорим, что применяем данный приказ в противопоставлении другим предложениям, поскольку наш язык заключает в себе возможность этих других предложений. Тот, кто не понимает нашего языка, какой-нибудь иностранец, часто слышавший чей-то приказ “Принеси мне плиту!”, мог бы счесть весь этот ряд звуков за одно слово, приблизительно соответствующее в его языке слову, обозначающему “строительный камень”. Если бы затем он сам отдал этот приказ, он, вероятно, произнес бы его иначе, чем мы. Мы же могли бы тогда сказать: он произносит его так странно, потому что воспринимает его как одно слово. — А в таком случае не происходит ли нечто иное, когда он отдает этот приказ, и в его сознании — соответственно тому, что он принимает предложение за одно слово? — В его сознании может происходить то же самое, а может и нечто другое. Ну, а что происходит в тебе, когда ты отдаешь подобный приказ? Сознаешь ли ты в то время, как отдаешь его, что он состоит из трех слов? Конечно, ты владеешь этим языком — в котором имеются и те другие предложения, — но является ли это “владение” чем-то, что “совершается”, пока ты произносишь данное предложение? — И я бы даже признал: “Иностранец, понимающий предложение иначе, чем мы, вероятно, и выскажет его иначе”. Но то, что мы называем ложным пониманием, не обязательно заключается в чем-то сопутствующем произнесению приказа. Предложение “эллиптично” не потому, что оно опускает нечто, о чем мы думаем, произнося его, а потому, что оно сокращено — по сравнению с определенным образом нашей грамматики. — Конечно, здесь можно было бы возразить: “Ты признаешь, что сокращенное и несокращенное предложения имеют одинаковый смысл. — Так каков же тогда этот смысл? Имеется ли тогда для этого смысла какое-либо словесное выражение?” —— Но разве одинаковый смысл предложений не заключается в их одинаковом применении? — (В русском языке вместо “Камень есть красный” говорится “Камень красный”; ощущают ли говорящие на этом языке отсутствие глагола-связки “есть” или же мысленно добавляют ее к смыслу предложения?)

21. Представь себе языковую игру, в которой В в ответ на вопросы А сообщает ему о количестве плит или блоков в штабеле или же о цвете и форме строительных камней, лежащих там-то. — Так сообщение могло бы звучать: “Пять плит”. В чем же разница между сообщением или утверждением “Пять плит” и приказом “Пять плит!”? — Ну, в той роли, какую играет произнесение этих слов в языковой игре. Да, пожалуй, разным будет и тон, каким их произносят, и выражение лица, и многое другое. Но можно было бы представить, что тон одинаковый — ведь приказ и сообщение могут высказываться в разной тональности, с разным выражением лица — и что различие будет состоять только в применении. (Безусловно, слова “утверждение” и “приказ” можно было бы использовать для обозначения грамматических форм предложений и интонаций; ведь называем же мы предложение “Не правда ли, сегодня великолепная погода?” вопросом, хотя употребляем его как утверждение.) Мы могли бы представить себе язык, в котором все утверждения имеют форму и тональность риторических вопросов, а каждый приказ — форму вопроса: “А не хочешь ли ты это сделать?” Тогда, возможно, утверждали бы: “Сказанное им имеет форму вопроса, но в действительности это приказ”, — то есть выполняет функцию приказа в практике использования языка. (Аналогичным образом “Ты сделаешь это” высказывают не как предвидение, а как приказ. Что же делает их тем или другим?)

22. Точка зрения Фреге, будто в каждом утверждении заложено предположение о существовании того, что утверждается, по сути, основывается на имеющейся в нашем языке возможности записать каждое утвердительное предложение в следующей форме:

“Утверждается, что происходит то-то”. — Но выражение “Что происходит то-то” ведь не является предложением нашего языка — оно еще не ход в языковой игре. И если вместо “Утверждается, что...” я пишу “Утверждается: происходит то-то”, то слово “утверждается” просто излишне. С таким же успехом можно было бы записывать каждое утверждение в форме вопроса с последующим подтверждением; например, “Идет дождь? Да!”. Разве этим доказывалось бы, что в каждом утверждении скрывается вопрос? Конечно, человек вправе пользоваться знаком утверждения в отличие, например, от вопросительного знака; или же с целью отграничить утверждение от вымысла или предположения. Только неверно полагать, будто утверждение состоит из двух актов — обдумывания мысли и ее утверждения (приписывания определенного истинного значения и тому подобного), и что мы исполняем эти действия по знакам предложения, подобно тому как поем по нотам. С пением по нотам, конечно, можно сравнить громкое или тихое чтение написанного предложения, но не “обдумывание” (“Meinen”) (осмысление) прочитанного предложения.

Знак утверждения Фреге акцентирует начало предложения. Следовательно, он имеет функцию, сходную с функцией, точки. Он отличает период в целом от предложения — внутри периода. Когда я слышу, что кто-то говорит “идет дождь”, но не знаю, услышал ли я начало или конец периода, то это предложение еще ни о чем меня не уведомляет 2.

23. Сколько же существует типов предложения? Скажем, утверждение, вопрос, повеление? — Имеется бесчисленное множество таких типов — бесконечно разнообразны виды употребления всего того, что мы называем “знаками”, “словами”, “предложениями”. И эта множественность не представляет собой чего-то устойчивого, раз и навсегда данного, наоборот, возникают новые типы языка, или, можно сказать, новые языковые игры, а другие устаревают и забываются. {Приблизительную картину этого процесса способны дать нам изменения в математике.) Термин “языковая игра” призван подчеркнуть, что говорить на языке — компонент деятельности или форма жизни. Представь себе многообразие языковых игр на таких вот и других примерах:

Отдавать приказы или выполнять их
Описывать внешний вид объекта или его размеры
Изготавливать объект по его описанию (чертежу)
Информировать о событии
Размышлять о событии
Выдвигать и проверять гипотезу
—  Представлять результаты некоторого эксперимента в таблицах и диаграммах
Сочинять рассказ и читать его
Играть в театре
Распевать хороводные песни
Разгадывать загадки
Острить; рассказывать забавные истории
Решать арифметические задачи
— Переводить с одного языка на другой
Просить, благодарить, проклинать, приветствовать, молить.

Интересно сравнить многообразие инструментов языка и их способов применения, многообразие типов слов и предложений с тем, что высказано о структуре языка логиками (включая автора Логико-философского трактата).

24. Не принимая во внимание многообразие языковых игр, ты вероятно, будешь склонен задавать вопросы типа: “Что такое вопрос?” — Является ли он констатацией моего незнания того-то или же констатацией моего желания, чтобы другой человек сообщил мне о...? Или же это описание моего душевного состояния неуверенности? — А призыв “Помогите!” — тоже такое описание? Подумай над тем, сколь различные вещи называются “описанием”: описание положения тела в пространственных координатах, описание выражения лица, описание тактильных ощущений, описание настроения.

Конечно, можно заменить обычную форму вопроса утверждением или описанием типа “Я хочу узнать...” или же. “Я сомневаюсь, что...” — но от этого не сближаются друг с другом различные языковые игры.

Значение таких возможных преобразований, скажем превращения всех утвердительных предложений в предложения, начинающиеся словами “Я думаю” или “Я полагаю” (то есть как бы в описание моей внутренней жизни), станет яснее в другом месте. (Солипсизм.)

25. Иногда утверждают: животные не говорят потому, что у них отсутствуют умственные способности. Это равносильно утверждению: “Они не мыслят, поэтому не говорят”. Но они именно не говорят. Или, точнее, они не употребляют языка — за исключением его самых примитивных форм. — Приказывать, спрашивать, рассказывать, болтать — в той же мере часть нашей натуральной истории, как ходьба, еда, питье, игра.

26. Считается, что обучение языку состоит в наименовании предметов. То есть: людей, форм, цветов, болезненных состояний, настроений, чисел и т. д. Как уже было сказано, наименование в какой-то мере напоминает прикрепление ярлыка к вещи. Это можно назвать подготовкой к употреблению слова. Но к чему это подготавливает?

27. “Мы называем вещи и затем можем о них говорить, беседуя, можем ссылаться на них”. — Словно в акте наименования уже было заложено то, что мы делаем в дальнейшем. Как если бы все сводилось лишь к одному “говорить о вещах”. В то время как способы действия с нашими предложениями многообразны. Подумай только об одних восклицаниях с их совершенно различными функциями.

Воды!
Прочь!
Ой!
На помощь!
Прекрасно!
Нет!

Неужели ты все еще склонен называть эти слова “наименованиями предметов”?

В языках (2) и (8) не вставал вопрос о наименовании чего-то. Можно было бы сказать, что именование в сочетании с его коррелятом, указательным определением, и является настоящей языковой игрой. Это, по сути, означает: мы воспитаны, натренированы так, чтобы спрашивать: “Как это называется?” — после чего следует название. Существует и такая языковая игра: изобретать имя для чего-нибудь. А стало быть, и говорить: “Это называется...” — и затем употреблять это новое имя. (Так, например, дети дают имена своим куклам и потом говорят о них и с ними. Подумай в этой связи, насколько своеобразно употребление собственного имени человека, с помощью которого мы обращаемся к нему!)

28. Ну, а имена лиц, названия цветов, материалов, чисел, стран света и т. д. можно определять указательно. Определение числа два “Это называется два” — с указанием при этом на два ореха — совершенно точно. — Но как можно определить таким образом “два” как таковое? Ведь человек, которому дают такую дефиницию, не знает, к чему хотят отнести название “два”; он сочтет, что словом “два” ты называешь эту группу орехов! — Он может это предположить, но, возможно, он так не подумает. Ведь он мог бы впасть и в противоположную ошибку, приняв имя, которым я бы хотел наделить эту группу орехов, за название числа. И с тем же успехом он мог бы понять имя человека, при его указательном определении, как имя цвета, наименование расы, даже название страны света. Это значит, что в каждом случае указательное определение может быть истолковано и так, и этак.

29. Может быть, скажут: “два” как таковое можно определить указательно только таким образом: “Это число называется “два””. Ибо слово “число” показывает в данном случае, какое место в языке, в грамматике мы отводим этому слову. А это значит: чтобы можно было понять указательное определение, уже требуется объяснить слово “число”. — Правда, слово “число” в данном определении указывает то место, роль, которые мы отводим данному слову. Так что можно предотвратить непонимание, говоря: “Этот цвет называется вот как”, “Эта длина называется так-то” и т. д.

Но разве только таким способом понимают слова “цвет” или “длина”? — Ну, их как раз требуется объяснить. — То есть объяснить их другими словами! А как быть с последним объяснением в этой цепи? (Не говори “„Последнего" объяснения не существует”. Это равноценно тому, что ты захотел бы сказать: “На этой улице нет последнего дома; к нему всегда можно пристроить еще один”.) Необходимо ли слово “число” в указательном определении слова “два”, зависит от того, понимают ли его без этого слова не так, как я того хочу. А это зависит от обстоятельств, при которых дается определение, и от человека, которому я его даю. А как он “понимает” это разъяснение, проявляется в том, как он пользуется разъясненным словом 3.

30. Итак, можно сказать: указательное определение объясняет употребление — значение — слова, когда роль, которую это слово призвано играть в языке, в общем уже достаточно ясна. Так, если я знаю, что кто-то намерен объяснить мне слово, обозначающее цвет, то указательное определение “Это называется “сепия” поможет мне понять данное слово. — А говорить это можно, если не забывать при этом, что со словами “знать”, “быть понятым” также связаны многочисленные проблемы. Нужно уже что-то знать (или уметь), чтобы быть способным спрашивать о названии. Что же нужно знать?

31. Если кому-нибудь показывают фигуру шахматного короля и говорят “Это король”, то этим ему не разъясняют применения данной фигуры — разве что он уже знает правила игры. Кроме вот этого последнего момента: формы фигуры — короля. Можно представить себе, что он изучил правила игры, но ему никогда не показывали реальной игровой фигуры. В этом случае форма шахматной фигуры соответствует звучанию или визуальному образу некоторого слова.

Можно также представить себе, что кто-то освоил игру, не изучая или не формулируя ее правил. Он мог бы, например путем наблюдения, усвоить сначала совсем простые игры на досках и продвигаться ко все более сложным. Ему можно было бы дать пояснение “Это король”, — показывая, например, шахматную фигуру непривычной для него формы. И опять-таки это объяснение учит его пользоваться данной фигурой лишь потому, что предназначенное ей место, можно сказать, уже подготовлено. Иначе говоря: мы только тогда скажем, что объяснение обучает его применению, когда почва для этого уже подготовлена. И в данном случае подготовленность состоит не в том, что человек, которому мы даем пояснение, уже знает правила игры, а в том, что он уже овладел игрой в другом смысле.

Рассмотрим еще и такой случай. Я поясняю кому-нибудь шахматную игру и начинаю с того, что, показывая фигуру, говорю: “Это король. Он может ходить вот так и так и т. д.” — В этом случае мы скажем: слова “Это король” (или “Это называется королем”) лишь тогда будут дефиницией слова, когда обучаемый уже “знает, что такое фигура в игре”. То есть когда он уже играл в другие игры или же “с пониманием” следил за играми других — и тому подобное. И лишь в этом случае при обучении игре может быть уместен его вопрос: “Как это называется?” — именно эта фигура в игре.

Можно сказать: о названии осмысленно спрашивает лишь тот, кто уже так или иначе знает, как к нему подступиться. Можно даже представить себе, что человек, которого спрашивают, отвечает: “Установи название сам” — и тогда спрашивающий должен был бы до всего дойти сам.

32. Посетив чужую страну, человек иногда осваивает язык ее жителей, основываясь на указательных определениях, которые они ему дают. И ему часто приходится угадывать значение этих определений, угадывать то верно, то неверно.

И тут, полагаю, мы можем сказать: Августин описывает усвоение человеческого языка так, словно ребенок прибыл в чужую страну и не понимал языка этой страны; то есть как если бы он уже владел каким-нибудь языком, только не этим. Или же: словно ребенок уже умел бы думать, но просто еще не мог говорить. А “думать” при этом означало бы нечто вроде: говорить с самим собой.

33. Но допустим, кто-то возражает: “Неверно, будто человек должен уже владеть языковой игрой, чтобы понять указательное определение; ему нужно — безусловно — просто знать или догадываться, на что указывает человек, дающий разъяснение! То есть указывается ли при этом, например, на форму предмета, или на его цвет, или же на число и т. д.”. —— В чем же тогда заключается это “указание на форму”, “указание на цвет”? Укажи на лист бумаги! — А теперь укажи на его форму, теперь на его цвет, теперь на его число (последнее звучит странно)! — Ну и как же ты это делал? — Ты скажешь, что, указывая, всякий раз “имел в виду” разное. А спроси я, как это делается, ты ответишь, что концентрируешь свое внимание на цвете, форме и т. д. Ну, а я снова спрошу, как это делается.

Представь, кто-то показывает на вазу и говорит: “Взгляни на эту великолепную синеву! — Форма здесь не имеет значения”. Или: “Взгляни на эту великолепную форму! — Здесь несуществен цвет”. Вне всякого сомнения, в ответ на эти призывы ты сделаешь нечто разное. Ну, а всегда ли ты делаешь нечто одинаковое, обращая внимание на цвет? Представь же себе различные случаи такого рода! Я приведу лишь несколько:

“Похожа ли эта синева на ту? Видишь ли ты какую-нибудь разницу?” — Ты смешиваешь краски и говоришь: “Трудно добиться синевы этого неба”. — “Ну, превосходно, вновь видна синева неба!” — “Посмотри, какой разный эффект дают эти два синих цвета!” —“Ты видишь там синюю книгу? Принеси ее сюда”. — “Этот синий световой сигнал означает...” — “Как называется вот этот синий цвет? — Это “индиго”?”

Чтобы направить внимание на цвет, иногда прикрывают рукой очертания формы, или же не смотрят на контуры вещи, или же пристально вглядываются в предмет, пытаясь вспомнить, где уже видели этот цвет.

Обращая внимание на форму, иногда очерчивают ее контуры, иногда прищуривают глаза, чтобы ослабить восприятие цвета, и т. д. и т. д. Я хочу сказать: так или примерно так действуют в тех случаях, когда “направляют внимание на то или иное”. Но само по себе это не позволяет нам сказать, привлекла ли чье-либо внимание форма, цвет и т. д. Так и шахматный ход состоит не только в том или ином передвижении пешки по доске и не только в мыслях или чувствах шахматиста, делающего ход; а в обстоятельствах, которые мы называем: “играть шахматную партию”, “решать шахматную задачу” и т. п.

34. Но предположим, кто-то говорит: “Направляя внимание на форму, я всегда делаю одно и то же — обвожу контуры предмета глазами и чувствую при этом...” И допустим, указывая на круглый предмет и испытывая все эти ощущения, этот человек предлагает кому-то другому вот такое указательное определение: “Это называется “круг””. — Разве не может другой человек иначе истолковать его разъяснение, даже если он видит, что поясняющий обводит форму глазами и даже если он сам испытывает такие же чувства, что и тот? Иными словами: такая „интерпретация" может состоять и в том, как он теперь применяет разъясненное слово; например, на что указывает по команде “Покажи круг”. — Ибо ни выражение “определение подразумевает вот это”, ни выражение “определение истолковывается вот так” не обозначают какого-то процесса, сопровождающего дефиницию и ее восприятие на слух.

35. Конечно, существует то, что можно назвать “характерными переживаниями”, скажем, при указании на форму. Например, такие, как обведение контура указываемого предмета пальцем или же взглядом. — Но это происходит далеко не во всех случаях, когда я „подразумеваю форму”, и далеко не во всех случаях встречается какой-нибудь иной характерный процесс. — Но если бы даже что-то в этом роде и повторялось во всех этих случаях, то все равно мы говорили бы “Он указал на форму, а не на цвет” в зависимости от обстоятельств — то есть от того, что происходит до и после указания.

Дело в том, что слова “указывать на форму”, “иметь в виду форму” и т. д. употребляются не так, как слова “указывать на эту книгу” (а не на ту), “указывать на стул, а не на стол” и т. д. — Подумай только, как по-разному мы обучаемся, с одной стороны, употреблению слов “указывать на эту вещь”, “указывать на ту вещь”, а с другой стороны, “указывать на цвет, а не на форму”, “иметь в виду цвет” и т. д.

Как уже было сказано, в определенных случаях, в особенности при указании “на форму” и “на число”, имеются характерные переживания и виды указаний — “характерные” потому, что они часто (но не всегда) повторяются, когда „подразумевают" форму или число. Но известно ли тебе также некое переживание, характерное для указания на игровую фигуру именно как на фигуру в игре? А между тем можно сказать: “Я имею в виду, что “королем” называется не конкретный кусок дерева, на который я показываю”, а эта игровая фигура” 4. (Узнавать, желать, вспоминать и т. д.)

36. При этом мы поступаем так же, как в тысяче подобных случаев: поскольку нам не удается привести какое-то одно телесное действие, которое бы называлось указанием на форму (в отличие, скажем, от цвета), то мы говорим, что этим словам соответствует некая духовная деятельность. Там, где наш язык подразумевает существование тела, между тем как его нет, там склонны говорить о существовании духа.

37. Каково же отношение между именем и именуемым? — Ну, так чем же оно является? Приглядись к языковой игре (2) или к любой другой! Там следует искать, в чем состоит это отношение. Это отношение может состоять, между прочим, и в том, что при звуке имени у нас в душе возникает определенная картина названного, и в том, что имя написано на именуемом предмете, или же в том, что его произносят, указывая на этот предмет.

38. А что именует, например, слово “этот” в языковой игре (8) или слово “это” в указательном определении “Это называется...”? — Во избежание путаницы лучше вообще не считать такие слова именами чего бы то ни было. — Как ни странно, о слове “этот” некогда говорили, что оно-то и есть подлинное имя. Все же остальное, что мы называем “именем”, стало быть, является таковым лишь в неточном, приблизительном смысле. Эта странная точка зрения проистекает — можно сказать — из стремления сублимировать логику нашего языка. Подобающий ответ на поставленный вопрос таков: “именем” мы называем самые разные вещи; слово “имя” характеризует множество различных, многообразно родственных между собой способов употребления слова; — но среди этих видов употребления отсутствует употребление слова “этот”.

В самом деле, мы часто, например при указательном определении, демонстрируем именуемый предмет, произнося его имя. И с тем же успехом в таких случаях, указывая на некий предмет, произносят слово “это”. И слово “это”, и имя часто занимают в предложении одинаковое положение. Но для имени характерно как раз то, что оно определяется путем указания “Это N” (или “Это называется N”). Но разве определишь что-нибудь с помощью слов: “Это называется “это”” или же “Это называется “этот””? Это связано с пониманием именования как некоего, так сказать, таинственного процесса. Именование кажется какой-то необыной связью слова с объектом. — И такая странная связь действительно возникает, например, когда философ пытается выявить особое отношение между именем и именуемым, устремляя взор на некий предмет перед собой и без конца повторяя его имя или же слово “этот”. Дело в том, что философские проблемы возникают, когда язык пребывает в праздности. Вот тут-то и в самом деле можно вообразить, будто именование представляет собой какой-то удивительный душевный акт, как бы крещение объекта.

И, мы также можем сказать слово “этот” по отношению к предмету, обращаясь к предмету как к “этому” — странное употребление данного слова, встречающееся, пожалуй, лишь в процессе философствования.

39. Но почему приходит на ум сама мысль употреблять в качестве имени как раз то слово, которое именем очевидно не является? — Вот почему. Здесь возникает искушение выдвинуть против того, что обычно называют именем, одно возражение; его можно сформулировать так: имя в собственном смысле (eigentlich) должно обозначать нечто простое. А обосновать это можно было бы примерно так: именем собственным в подлинном смысле, допустим, является слово “Нотунг” 5. Меч Нотунг состоит из частей, соотносящихся определенным образом. Стоит изменить их расположение, и Нотунг больше не существует. Но очевидно, что предложение “У Нотунга острое лезвие” имеет смысл безотносительно к тому, цел ли меч или уже сломан. Будь же Нотунг именем некоторого предмета, в случае его расчленения на части этого предмета уже бы не существовало; в качестве же имени, которому не соответствует никакой предмет, это слово было бы лишено значения. Но тогда предложение “У Нотунга острое лезвие” включало бы слово, лишенное значения, и отсюда это предложение не имело бы смысла. Однако оно имеет смысл; выходит, что словам, из которых оно состоит, должно постоянно что-то соответствовать. Следовательно, слово “Нотунг” при анализе смысла должно исчезать, а его место должны занимать слова, именующие нечто простое. Эти слова по праву будут называться именами в собственном смысле слова.

40. Обсудим прежде всего такой момент данного аргумента: слово не имеет значения, если ему ничего не соответствует. — Важно отметить, что слово “значение” употребляется в противоречии с нормами языка, если им обозначают вещь, “соответствующую” данному слову. То есть значение имени смешивают с носителем имени. Когда умирает господин N, то говорят, что умирает носитель данного имени, но не его значение. Ведь говорить так было бы бессмысленно, ибо, утрать имя свое значение, не имело бы смысла говорить “господин N умер”.

41. В § 15 мы ввели в язык (8) собственные имена. Предположим, что инструмент под именем “N” сломан. Не зная этого, А показывает В знак “N”. Есть ли в таком случае у этого знака значение или же нет? — Что должен делать В, когда ему предъявят этот знак? — Мы не пришли к решению этого вопроса. Можно было бы спросить: что он будет делать? Ну, скорее всего он растеряется или же покажет А обломки. Тут можно было бы сказать: знак “N” в такой ситуации утратил значение; и этим выражением утверждалось бы, что знак “N” больше не употребляется в нашей языковой игре (если мы не найдем ему нового употребления). “N” мог бы потерять значение и потому, что по каким-то причинам инструмент стали теперь обозначать иначе и знак “N” не употребляется более в данной языковой игре. — Но можно было бы представить себе и некое соглашение, по которому В должен отрицательно покачать головой, если А предъявляет ему знак сломанного инструмента. — Тогда можно было бы сказать, что команда “N” принята в языковой игре, даже если этот инструмент больше не существует и что знак “N” имеет значение, даже если его носитель перестал существовать.

42. Ну, а имя, никогда не употреблявшееся для обозначения инструмента, также имело бы значение в этой игре? —— Предположим, что “X” — такой знак и А показывает этот знак В. — Что ж, и такие знаки могли бы быть приняты в данной языковой игре, и B полагалось бы отвечать на них, скажем, покачиванием головы. (Можно было бы представить себе это своего рода шуткой между ними.)

43. Для большого класса случаев — хотя и не для всех, — где употребляется слово “значение”, можно дать следующее его определение: значение слова — это его употребление в языке. А значение имени иногда объясняют, указывая на его носителя.

44. Мы сказали: предложение “У Нотунга острое лезвие” имеет смысл даже тогда, когда Нотунг сломан. И это так, ибо в данной языковой игре имя употребляется и в отсутствие его носителя. Но можно представить, себе и языковую игру с именами (то есть со знаками, которые мы, безусловно, назвали бы именами), где имена будут употребляться лишь при наличии носителя; так что здесь их всегда можно заменить указательным местоимением вкупе с указательным жестом.

45. Указательное “этот” не может остаться без носителя. Можно было бы утверждать: “Коль скоро имеется некий этот, имеет значение и слово “этот”, равно, является ли этот простым или сложным”. —— Но это обстоятельство само по себе не превращает данное слово в имя. Напротив, ведь имя не употребляется вместе с указательным жестом, а только поясняется с его помощью.

46. Ну, а при каких же обстоятельствах имена действительно обозначали бы только нечто простое? Сократ (в Теэтете) говорит: “Если не ошибаюсь, я слышал от кого-то: праэлементы — выражусь так, — из которых состоим и мы, и все остальное, не поддаются никаким объяснениям; ибо все, что существует в себе и для себя, можно только обозначить именами; невозможно какое-нибудь дальнейшее определение: ни того, что это является... ни — что это не является... Но что су шествует в себе и для себя должно... наделяться именем безо всяких дальнейших определений. — Следовательно, невозможно говорить о каком-нибудь праэлементе объясняющим образом, ибо он не располагает ничем, кроме наименования как такового, имя — это все, чем он обладает. Но поскольку то, что получается при сочетании этих праэлементов — даже в неотчетливой форме, — является сложным, то имена этих элементов в их комбинациях друг с другом становятся языком описания. Ибо сущность речи — сочетание имен”.

Этими праэлементами были и Расселовские “индивидуалии”, а также мои “объекты” (“Gegenstande”) (Лог.-фил. тр.).

47. Опять же: состоит ли из частей мой зрительный образ этого дерева, этого стула? И каковы его простые составные части? Многоцветность — один из видов сложности; другим видом можно считать, например, ломаный контур из прямых отрезков. Можно назвать составным и отрезок кривой с его восходящей и нисходящей ветвями.

Если я говорю кому-нибудь без дальнейших пояснений “То, что я сейчас вижу перед собой, является составным”, то он вправе спросить меня: “Что ты понимаешь под составным? Оно ведь может означать все, что угодно!” — Вопрос “Является ли составным то, что ты видишь?” имеет смысл, если уже установлено, о сложности какого рода — то есть о каком особом употреблении этого слова — должна идти речь. Если бы было установлено, что зрительный образ дерева следует называть “составным” в тех случаях, когда виден не только его ствол, но и ветви, то вопрос “Прост или сложен зрительный образ этого дерева?” и вопрос “Каковы его простые составные части?” имели бы ясный смысл — ясное употребление. Причем второму вопросу, конечно, соответствует не ответ: <Ветви” (это был бы ответ на грамматический вопрос “Что называют в данном случае “простыми составными частями”?”), а, скажем, какое-то описание отдельных ветвей.

А разве шахматная доска, например, не является составной в очевидном и буквальном смысле? — Ты, по-видимому, думаешь о соединении в ней 32 белых и 32 черных квадратов. Но разве мы вместе с тем не могли бы сказать, что она, например, составлена из черного и белого цветов и схемы — сетки квадратов? А если на этот счет имеются совершенно разные точки зрения, то разве же ты станешь утверждать, что шахматная доска является просто-напросто ..составной”? — Спрашивать вне конкретной игры “Является ли данный объект составным?” — это уподобиться мальчику, получившему задание определить, в активной или пассивной форме употребляются глаголы в данных ему примерах, и ломавшему голову над тем, означает ли, например, глагол “спать” нечто активное или пассивное.

Слово “составной” (а значит, и слово “простой”) используется нами весьма многообразными, в разной степени родственными друг другу способами, (Является ли цвет шахматного ноля па доске простым или состоит из чисто белого и чисто желтого? А является ли простим этот белый цвет или же он состоит из цветов радуги? — Является ли простым отрезок в 2 см или же он состоит из двух частей по 1 см? И почему бы не считать его составленным из двух отрезков: длиной в 3 см, и в 1 см, отмеренного в направлении, противоположном первому?)

На философский вопрос: “Является ли зрительный образ этого дерева сложным и каковы его составные части?” правильным ответом будет: “Это зависит от того, что ты понимаешь под „сложным"”. (А это, конечно, не ответ, а отклонение вопроса.)

48. Применим метод § 2 к отрывку из Tеэтета. Рассмотрим языковую игру, для которой действительно имеет силу изложенное в этом отрывке. Язык предназначен здесь для того, чтобы изображать комбинации цветных квадратов на какой-то поверхности. Квадраты образуют некоторый комплекс, напоминающий шахматную доску. Имеются красные, зеленые, белые и черные квадраты. Словами языка служат (соответственно): “К”, “З”, “Б” и “Ч”, а предложением — ряд этих слов. Они описывают набор квадратов в следующем порядке:

witt1.jpg

Так, например, предложение “ККЧЗЗЗКББ” описывает вот такой набор квадратов:

witt2.jpg

Здесь предложение — комплекс имен, которому соответствует комплекс элементов. Праэлементами выступают цветные квадраты. “Но просты ли они?” — Я бы не знал, что естественнее всею назвать “простым” в этой языковой игре. При других же обстоятельствах я назвал бы одноцветный квадрат “составленным”, скажем, из двух прямоугольников или же из элементов цвета и формы. Но понятие составленности можно было бы расширить и так, что меньшую площадь называли бы “составленной” из большем площади и меньшей, вычитаемой из нее. Сравни “сложение” сил и “деление” отрезка с помощью точки, расположенной вне его; эти выражения показывают, что при некоторых обстоятельствах мы даже склонны понимать меньшее как результат соединения большего, а большее — как результат деления меньшего. Но я не знаю, следует ли в данном случае говорить, что фигура, описываемая нашим предложением, состоит из четырех элементов или же — из девяти. Ну, а данное предложение состоит из четырех или девяти букв? — И каковы его элементы: типы букв или же буквы? Да и не все ли равно, что мы говорим — лишь бы при этом не возникало недоразумений в каждом конкретном случае!

49. Что же означает тот факт, что мы не в состоянии определить (то есть описать) эти элементы, а можем только именовать их? Это могло бы означать, например, что описание комплекса, в про дельном случае состоящего лишь из одного квадрата, представляет собой просто наименование этого цветного квадрата. Притом можно было бы сказать — хотя это легко порождает всевозможные философские суеверия, — что знак “К” или же знак “Ч” и т. д. в одних случаях может быть словом, в других — предложением. А “является ли знак словом или предложением”, зависит от ситуации, в которой он высказывается или пишется. Например, если некто А должен описать В комплексы цветных квадратов и пользуется при этом одним лишь словом “К”, то можно утверждать, что это слово является описанием — предложением.

Если же он запоминает слова или их значения или же обучает кого-то другого употреблению этих слов, произнося их в ходе указательного обучения, то мы не скажем, что они при этом являются предложениями. В этой ситуации слово “К”, например, не описание; с его помощью именуют элемент — но было бы странно на этом основании утверждать, что элемент может быть только назван! Ведь именование к описание находятся не на одном уровне: именование подготовка к описанию. Именование — это еще не ход в языковой игре, как и расстановка фигур на шахматной доске — еще не ход в шахматной партии. Можно сказать: именованием вещи еще ничего не сделано. Вне игры она не имеет и имени. Это подразумевал и Фреге, говоря: слово имеет значение только в составе предложения.

50. Что же означает утверждение: элементам нельзя приписать ни бытия, ни небытия? Можно было бы сказать: если все, что мы называем “бытием” и “небытием”, держится на существовании и несуществовании связей между элементами, то нет смысла говорить о бытии (небытии) элемента; равным образом если все, что мы называем “разрушением”, заключается в разделении элементов, то не имеет смысла говорить о разрушении элемента. Но хочется сказать: элементу невозможно приписать бытие, ибо, не существуй он, его нельзя было бы даже именовать, а значит, и сказать о нем что бы то ни было. — Рассмотрим же аналогичный случай! Об одном предмете, а именно об эталоне метра в Париже, нельзя сказать ни того, что его длина 1 метр, ни того, что его длина не 1 метр. — Но этим мы, разумеется, не приписали ему какого-то диковинного свойства, а только признали его специфическую роль в игре измерения в метрах. — Представим себе, что в Париже подобно эталону метра хранится и эталон цвета. В таком случае мы определяем: “сепией” называется цвет хранящегося там в вакууме сепии-образца. В этом случае не имело бы смысла говорить ни что такой образец имеет данный цвет, ни что он его не имеет.

Это можно выразить так: данный образец — инструмент языка, с помощью которого мы формулируем высказывания о цвете. В этой игре он является не изображаемым предметом, а средством изображения. — И так же обстоит дело с элементом в языковой игре (48), когда мы, именуя его, произносим слово “К”: этим мы даем данной вещи некоторую роль в нашей языковой игре; она здесь выступает как средство изображения. Говорить же “Не будь ее, она не могла бы иметь и имени” равносильно утверждению: не существуй эта вещь, мы не могли бы использовать ее в нашей языковой игре. — То, что кажется необходимо существующим. принадлежит языку. В нашей игре это парадигма: нечто, с помощью чего осуществляют сравнение. И установление этого можно считать важной констатацией; но констатацией, относящейся к нашей языковой игре — нашим способом представления (Darstellungsweise).

51. При описании языковой игры (48) я говорил, что слова “К”, “Ч” и т.д. соответствуют цветам квадратов. Но в чем состоит это соответствие, в каком смысле можно говорить, что этим знакам соответствуют определенные цвета квадратов? Ведь определение к (48) устанавливает только связь между этими “знаками” и соответствующими словами нашего языка (названиями цветов). И все же предполагалось, что употребление знаков в игре усваивалось бы иначе, именно — указанием на образцы. Пожалуй; но что же тогда означает утверждение: определенные элементы соответствуют этим знакам в практике языка? В том ли состоит смысл этого утверждения, что при описании комплекса цветных квадратов человек при виде красного квадрата всегда говорит “К”, при виде черного – “Ч” и т. д.? Ну, а что, если он споткнется при описании и ошибочно скажет “К” при виде черного квадрата - каков в данном случае критерий того, что это ошибка'? Или же обозначение знаком “К” красного квадрата состоит в том. что люди, пользующиеся этим языком, употребляя знак “К”, всегда мысленно представляют себе красный квадрат? Чтобы яснее разобраться в этом, мы должны здесь, как и в бесчисленном множестве подобных случаев, приглядеться к деталям процесса, вблизи рассмотреть происходящее.

52. Если я готов допустить, что мыши зарождаются из грязных тряпок и пыли, то было бы нехудо поточнее исследовать, не могли ли они когда-то спрятаться в них, как-то туда попасть и т. д. Если же я уверен, что от этих вещей мыши не могут появиться на свет, то такое исследование, пожалуй, будет излишним.

Но прежде мы должны научиться понимать, что противостоит в философии такому детальному исследованию.

53. В нашей языковой игре (48) имеются разные возможности. различные случаи, когда мы сказали бы. что некоторый знак именует в данной игре квадрат вот такого цвета. Мы, например, сказали бы это. если бы знали, что люди. пользующиеся данным языком, были обучены применять такой знак вот так. Или если бы было установлено письменно, скажем в форме некой таблицы, что данному знаку соответствует такой-то элемент, причем данной таблицей пользовались бы при обучении этому языку и прибегали бы к ней в спорных случаях.

Но можно также представить себе, что такая таблица выступает как инструмент в процессе применения данного языка. Описание комплекса тогда происходило бы так: человек, описывающий комплекс, имеет с собою таблицу и отыскивает в ней каждый элемент комплекса, а затем соотносит его с соответствующим ему знаком (и тот, кому дается описание, тоже может пользоваться таблицей, переводя слова этого описания в образцы цветных квадратов). Можно было бы сказать, что здесь таблица принимает на себя ту роль, которую в других случаях играют память и ассоциации. (Выполняя приказ “Принеси мне красный цветок!”, мы обычно не ищем сначала красный цвет в таблице, чтобы затем принести цветок того цвета, что найден в таблице. Когда же речь идет о том, чтобы выбрать определенный оттенок красного или же добиться нужного оттенка, смешав краски, тогда нам случается пользоваться образцом или таблицей.)

Если назвать такую таблицу выражением правила языковой игры, то можно сказать: то, что мы называем правилом игры, может играть в пей весьма разные роли.

54. Вспомним же, в каких случаях утверждают, что игра проводится по какому-то определенному правилу!

Правило может быть инструкцией при обучении игре. Его сообщают учащемуся и обучают его применению правила. — Или же правило выступает как инструмент самой игры. — Или же его не применяют ни при обучении игре, ни в самой игре; не входит оно и в перечень правил игры. Игре обучаются, глядя на игру других. Но мы говорим, что в игре соблюдаются те или иные правила, так как наблюдатель может “вычитать” эти правила из практики самой игры — как некий закон природы, которому подчиняются действия играющих. — Но как в этом случае наблюдатель отличает ошибку играющего от правильного игрового действия? — Признаки этого имеются в поведении игрока. Подумай о таком характерном поведении, как исправление допущенной оговорки. Распознать, что некто делает это, можно даже не понимая его языка.

55. “То, что обозначают имена в языке, должно быть неразрушимым: ведь должно быть возможно описывать состояния, в которых все разрушаемое разрушено. И это описание будет тоже включать в себя слова: а то, что им соответствует, не может быть разрушаемым; ибо иначе эти слова потеряли бы значение”. Не следует рубить сук, на котором сидишь.

На это, конечно, можно сразу же возразить, что должно быть исключено само это описание и разрушение. — А то, что соответствует словам такого описания и, выходит, должно быть неразрушимо, если это описание истинно, является именно тем, что придает словам их значение, — тем, без чего они не имели бы значения. — Но ведь этот человек в некотором смысле и является как раз тем, что соответствует его имени. Однако он разрушим, а его имя не теряет своего значения, даже если носитель его разрушен. — Тем, что соответствует определенному имени, без чего оно не имело бы значения, является, например, парадигма, употребляемая в языковой игре в связи с данным именем.

56. А что, если такой образец не принадлежит языку, если, на пример, цвет, обозначаемый словом, мы держим в памяти? “А если мы храним его в памяти, то, стало быть, он предстает нашему мысленному взору всякий раз при произнесении данного слова. Выходит, этот цвет должен быть сам по себе неразрушимым, если существует возможность всякий раз вспоминать его”. — Но в чем же тогда усматривается критерий того, что мы вспомним цвет правильно? — Работая с образцом, а не с памятью, мы говорим при определенных обстоятельствах, что его цвет изменился, и судим об этом по памяти. А разве нельзя при некоторых обстоятельствах говорить и о помутнении образов нашей памяти? Разве мы полагаемся на свою память не в той же мере, что и на образец? (Ведь кто-то мог бы сказать: “Не будь у нас памяти, мы бы полагались на образец”.) — Или, например, возьмем какую-нибудь химическую реакцию. Представь, что ты должен передать определенный цвет Ц и что это цвет, наблюдаемый при смешении химических веществ Х и Y. — Предположим, что однажды эта краска показалась тебе более светлой, чем прежде. Неужели ты при этом не сказал бы: “Должно быть, я ошибся. Эта наверняка такой же цвет, что и вчера?” Это показывает, что мы не всегда прибегаем к свидетельству памяти как к высшей и окончательной инстанции.

57. “Нечто красное может быть разрушено, но красное как таковое разрушено быть не может, и потому значение слова “красное” независимо от существования того или иного красного предмета”. — Конечно, не имеет смысла говорить, что разорван или истолчен в порошок красный цвет (цвет, а не красящее вещество). Но разве мы не говорим “Красное исчезло”? И не цепляйся за то, что мы способны вызвать его в нашем воображении, даже если ничего красного не осталось. Это все равно что ты захотел бы сказать: все еще существует химическая реакция, порождающая красное пламя. — А как быть, если ты не можешь больше вспомнить цвет? — Если мы забываем, какой цвет обозначен данным именем, оно утрачивает для нас значение, то есть мы уже не можем играть с ним в определенную языковую игру. И тогда данная ситуация сопоставима с той, в которой утрачена парадигма, входившая в качестве инструмента в наш язык.

58. “Я буду называть именем только то, что не может входить в словосочетание “X существует”. — Выходит, нельзя говорить “Красное существует”, ибо, не существуй оно, о нем вообще нельзя было бы говорить”. — Вернее: если предполагается, что высказывание “X существует” означает всего лишь: “X” имеет значение, то оно — не предложение, говорящее об X, а предложение о нашем употреблении языка, то есть об употреблении слова “X”. Нам кажется, что, заявляя: слова “Красное существует” не имеют смысла, мы тем самым что-то утверждаем о природе красного. — А именно что красное существует “в себе и для себя”. Аналогичная идея — что это высказывание представляет собой некое метафизическое утверждение о красном — находит свое выражение и в том, что мы, например, говорим о красном как о вневременном, а возможно, и еще сильнее — как о “неразрушимом”.

Но по сути, мы просто хотим понять слова “красное существует” как высказывание: слово “красное” имеет значение. Или, может быть, вернее: высказывание “Красное не существует” — как утверждение: “красное” не имеет значения. Только мы хотим сказать не о том, что данное высказывание это говорит, а что, если оно имеет смысл, оно должно утверждать это. Что, пытаясь это сказать, оно приходит в противоречие с самим собой — именно потому, что красное существует “в себе и для себя”. Между тем единственное противоречие состоит здесь лишь в том, что данное предложение выглядит так, будто оно говорит о цвете, в то время как оно призвано сообщить нечто об употреблении слова “красный”. — В действительности же мы не колеблясь говорим о существовании определенного цвета, а это равнозначно утверждению, что существует нечто, имеющее этот цвет. Причем первое высказывание не менее точно, чем второе: в особенности там, где “то, что имеет цвет” не является физическим объектом.

59 “Имена обозначают лишь то. что является элементом действительности. То, что неразрушаемо. что сохраняется при всех изменениях”. — Но что это такое?. — Да ведь оно витает перед нами при произнесении предложения! Мы выражаем словами какое-то вполне сложившееся преставление, особую картину, которой хотим воспользоваться. Ведь опыт же не показывает нам этих элементов. Мы видим составные части чего-то сложного (например, стула) Мы говорим: спинка является частью стула, но и она и свою очередь составлена из различных кусков дерева; тогда как ножка стула его более простая составная часть. Мы также видим целое, которое изменяется (разрушается), в то время как его составные части остаются неизменными. Все это материалы. из которых мы конструируем такую картину реальности.

60. Когда я говорю: “Моя швабра стоит в углу”, то о чем, собственно, это высказывание — о палке и щетке? Во всяком случае, его можно было бы заменить другим высказыванием о положении палки и положении щетки. А ведь это высказывание — более детально проанализированная форма первого. По почему я называю его “более детально проанализированным”? Ну, если швабра находится там, то ведь это значит, что там же должны быть и составляющие ее палка и щетка, причем в определенном положении друг к другу. И смысл первого предложения предполагал это как бы в скрытом виде. В проанализированном же предложении это выражено явно. Так что же, тот, кто говорит, что швабра стоит в углу, по сути имеет в виду следующее: там находятся палка и щетка и палка воткнута в щетку? — Спроси мы кого-нибудь, действительно ли он так думал, он, но всей вероятности, ответил бы, что совсем не думал о палке и о щетке порознь. И это был бы верный ответ, ибо он не собирался говорить ни о палке, ни о щетке в отдельности. Представь, что вместо “Принеси мне швабру!” ты говоришь кому-то “Принеси мне палку и щетку, в которую она воткнута!”. - Не прозвучит ли в ответ на это: “Ты просишь швабру? Почему же ты так странно выражаешься?” — Будет ли точнее понято детально проанализированное предложение? — Можно сказать, что это предложение достигает того же, что и обычное, но более обстоятельным образом. Представь себе языковую игру, в которой кому-то даются указания принести, подвинуть и т. д. предметы, состоящие из нескольких частей. И два способа игры: в одной (а) вещи, составленные из частей (швабра, стул, стол и т. д.) имеют имена, как в (15). Во второй (б) имена даны только частям, целое же описывается с их помощью. — В какой мере тогда указание во второй игре является проанализированной формой указания в первой? Заключен ли второй приказ в первом и выявляется ли он с помощью анализа? — Конечно, швабра будет сломана, если отделять палку от щетки; но следует ли из этого, что приказ принести швабру тоже состоит из соответствующих частей?

61. “Но ты же не будешь отрицать, что какое-то определенное указание в случае (а) говорит о том же самом, что и в случае (б); а как же ты назовешь тогда второе указание, как не проанализированной формой первого?” — Конечно, и я бы сказал, что команда в (а) имеет такой же смысл, что и команда в (б); или, как я ранее выразил это: они приводят к одному и тому же. А это значит, что, если мне покажут приказ вида (а) и спросят “Какому приказу вида (б) он равнозначен?” или же “Какому приказу вида (б) он противоречит?”, я отвечу на этот вопрос так-то. Однако этим еще не утверждается, что мы пришли к общему согласию относительно употребления выражения “иметь тот же смысл” или “приводить к тому же самому”. Можно, скажем, спросить, в каких случаях мы говорим: “Это просто два разных вида одной и той же игры”?

62. Предположим, например, что тот, кому даются команды в форме (а) и (б), прежде чем он принесет требуемое, должен взглянуть на таблицу, соотносящую имена с изображениями. Делает ли он одно и то же, выполняя команду в случае (а) и соответствующую ей команду в случае (б)? — И да, и нет. Ты можешь сказать: “Суть обоих указаний одна и та же”. Я бы сказал тут то же самое. — Но не всегда ясно, что следует называть “сутью” указания. (Так же как об определенных предметах можно сказать, что они имеют такое и такое назначение. Важно, чтобы то, что является лампой, служило освещению, — а то, что она украшает комнату, заполняет пустое пространство и т. д., несущественно. Но не всегда четко различимо существенное и несущественное.)

63. Однако, называя предложение типа (б) “проанализированной” формой предложения типа (а), мы легко поддаемся искушению считать, будто первое более фундаментально; будто оно показывает, что подразумевает другое, и т. д. Мы рассуждаем примерно так: располагая лишь непроанализированной формой, испытываешь нехватку анализа. Зная же аналитическую форму, тем самым обладаешь всем. — Но разве нельзя сказать, что и в этом, и в том случае теряется из виду та или иная сторона дела?

64. Представим себе игру (48), видоизмененную таким образом. что имена в ней обозначают не одноцветные квадраты, а прямоугольники, каждый из которых состоит из двух таких квадратов. Пусть прямоугольник, состоящий из красного и зеленого квадратов называется “у”, полузеленый-полубелый прямоугольник “ф” и т. д. Разве нельзя было бы представить себе людей, имеющих имена для таких комбинаций цветов и не имеющих их для отдельных цветов? Подумай о случаях, когда мы говорим “Это сочетание цветов (например, французское трехцветие) имеет совсем особый характер”.

Насколько знаки этой языковой игры нуждаются в анализе? Да и в какой мере возможно заменить данную языковую игру игрой (48)? — Ведь это же другая языковая игра, даже если и родственная игре (48).

65. Здесь мы наталкиваемся на большой вопрос, стоящий за всеми этими рассуждениями. — Ведь мне могут возразить: “Ты ищешь легких путей! Ты говоришь о всех возможных языковых играх, но нигде не сказал, что существенно для языковой игры, а стало быть, и для языка. Что является общим для всех этих видов деятельности и что делает их языком или частью языка? Ты увиливаешь именно от той части исследования, которая у тебя самого в свое время вызвала сильнейшую головную боль, то есть от исследования общей формы предложения и языка”.

И это правда. — Вместо того чтобы выявлять то общее, что свойственно всему, называемому языком, я говорю: во всех этих явлениях нет какой-то одной общей черты, из-за которой мы применяли к ним всем одинаковое слово. — Но они родственны друг другу многообразными способами. Именно в силу этого родства или же этих родственных связей мы и называем все их “языками”. Я попытаюсь это объяснить.

66. Рассмотрим, например, процессы, которые мы называем играми”. Я имею и виду игры на доске, игры в карты, с мячом. борьбу и т. л. Что общего у них всех? — Не говори “В них должно быть что-то общее, иначе их не называли бы играми”, но присмотрись, нет ли чего-нибудь общего для них всех. Ведь глядя на них, ты не видишь чего-то общего, присущего им всем, но замечаешь подобия, родство, и притом целый ряд таких общих черт. Как уже говорилось: не думай, а смотри! — Присмотрись, например, к играм на доске с многообразным их родством. Затем перейди к играм в карты: ты находишь здесь много соответствий с первой группой игр. Но многие общие черты исчезают, а другие появляются. Если теперь мы перейдем к играм в мяч, то много общего сохранится, но многое и исчезнет. — Все ли они “развлекательны”? Сравни шахматы с игрой в крестики и нолики. Во всех ли играх есть выигрыш и проигрыш, всегда ли присутствует элемент соревновательности между игроками? Подумай о пасьянсах. В играх с мячом есть победа и поражение. Но в игре ребенка, бросающего мяч в стену и ловящего его, этот признак отсутствует. Посмотри, какую роль играет искусство и везение. И как различны искусность в шахматах и в теннисе. А подумай о хороводах! Здесь, конечно, есть элемент развлекательности, но как много других характерных черт исчезает. И так мы могли бы перебрать многие, многие виды игр, наблюдая, как появляется и исчезает сходство между ними.

А результат этого рассмотрения таков: мы видим сложную сеть подобий, накладывающихся друг на друга и переплетающихся друг с другом, сходств в большом и малом.

67. Я не могу охарактеризовать эти подобия лучше, чем назвав их “семейными сходствами”, ибо так же накладываются и переплетаются сходства, существующие у членов одной семьи: рост, черты лица, цвет глаз, походка, темперамент и т. д. и т. п. - И я скажу, что “игры” образуют семью.

И так же образуют семью, например, виды чисел. Почему мы называем нечто “числом”? Ну, видимо, потому, что оно обладает неким — прямым — родством со многим, что до этого уже называлось числом; и .этим оно, можно сказать, обретает косвенное родство с чем-то другим, что мы тоже называем так. И мы расширяем наше понятие числа подобно тому, как при прядении нити сплетаем волокно с волокном. И прочность нити создается не тем, что какое-нибудь одно волокно проходит через нее по всей ее длине, а тем, что в ней переплетается друг с другом много волокон. Если же кто-то захотел бы сказать: “Во всех этих конструкциях общее одно — а именно дизъюнкция всех этих совокупностей”, — я ответил бы: ты тут просто обыгрываешь слово. Вполне можно было бы также сказать: нечто проходит через всю нить — а именно непрерывное наложение ее волокон друг на друга.

68. “Прекрасно! Выходит, число определяется для тебя как логическая сумма таких отдельных, родственных друг другу понятий: кардинальное число, рациональное число, действительное число и т. д.; и таким же образом понятие игры понимается как логическая сумма соответствующих более частных понятий”. — Это необязательно. Ведь я могу придать понятию числа строгие границы. то есть использовать слово “число” для обозначения строго ограниченного понятия. Однако я могу пользоваться им и таким образом, что объем понятия не будет заключен в какие-то границы. Именно так мы и употребляем слово “игра”. Ибо как ограничить понятие игры? Что еще остается игрой, а что перестает ею быть? Можно ли здесь указать четкие границы? Нет. Ты можешь провести какую-то границу, поскольку она еще не проведена. (Но это никогда не мешало тебе пользоваться словом “игра”.)

“Но тогда использование данного слова не регулируется; “игра”, в которую мы с ним играем, не имеет правил”. — Да, употребление этого слова не всецело определяется правилами, но ведь нет, например, и правил, на какую высоту и с какой силой можно бросить теннисный мяч, а теннис — это все-таки игра, и игра по правилам.

69. Как же тогда объяснить кому-нибудь, что такое игра? Я полагаю, что следует описать ему игры, добавив к этому: “Вот это и подобное ему называют “играми”. А знаем ли мы сами больше этого? Разве мы только другим людям не можем точно сказать, что такое игра? — Но это не неведение. Мы не знаем границ понятия игры, потому что они не установлены. Как уже говорилось, мы могли бы — для каких-то специальных целей — провести некую границу. Значило бы это, что только теперь можно пользоваться данным понятием? Совсем нет! Разве что для данной особой цели. В такой же степени, в какой дефиниция “1 шаг = 75 см”, вводила бы в употребление меру длины “1 шаг”. Если же ты попытаешься мне возразить: “Но ведь раньше это не было точной мерой длины”,— я отвечу: ну и что, значит, она была неточной. — Хотя ты еще задолжал мне определение точности.

70. “Но если понятие “игры” столь расплывчато, то ведь ты, собственно, и не знаешь, что понимаешь под “игрой””. — Допустим, я даю следующее описание: “Земля была сплошь покрыта растениями”. — Хочешь ли ты сказать, что я не знаю, о чем говорю, до тех пор пока не сумею дать определения растению?

Что я имею в виду, могли бы пояснить, например, рисунок и слова: “Так приблизительно выглядела Земля”. Я, может быть, даже говорю: “Она выглядела точно так”. — Что же, выходит, там были именно эта трава и эти листья, притом точно в таком положении? Нет, не значит. В этом смысле я не признал бы точной ни одну картину 6.

71. Можно сказать, что понятие “игры” — понятие с расплывчатыми границами. “Но является ли расплывчатое понятие понятием вообще?” Является ли нечеткая фотография вообще изображением человека? Всегда ли целесообразно заменять нечеткое изображение четким? Разве неотчетливое не является часто как тем, что нам нужно?

Фреге сравнивает понятие с некоторой очерченной областью и говорит, что при неясных очертаниях ее вообще нельзя назвать областью. Это означает, пожалуй, что от нее мало толку. Но разве бессмысленно сказать: “Стань приблизительно там!”? Представь, что я говорю это кому-то, стоящему вместе со мной на городской площади. При этом я не очерчиваю какие-то границы, а всего лишь делаю указательное движение рукой, — показывая ему на определенное место. Вот так же можно объяснить кому-нибудь и что такое игра. Ему предлагают примеры и стараются, чтобы они были поняты в определенном смысле. Однако под сказанным я вовсе не имею в виду: в этих примерах ему следовало увидеть то общее, что я — по каким-то причинам — не смог выразить словами. Подразумевалось другое: он должен теперь применять эти примеры соответствующим образом. Приведение примеров здесь не косвенное средство пояснения, — к которому мы прибегаем за неимением лучшего. Ведь любое общее определение тоже может быть неверно понято. Именно так мы играем в эту игру. (Я имею в виду языковую игру со словом “игра”.)

72. Видение общего. Представь, что я показываю кому-нибудь разноцветные картинки и говорю: “Цвет, который ты видишь всех этих картинках, называется “охра””. Это —определение, и другой человек поймет его, отыскав и увидев то общее, что есть в этих картинках. Тогда он может взглянуть на это общее, указать на него.

Сравни этот пример с таким: Я показываю ему фигуры разной формы, но окрашенные одним цветом и говорю: “То общее, что у них имеется, называется “охра””.

А сравни с этим другой случай: я показываю ему образцы разных оттенков синего и говорю: “Цвет, общий им всем, я называю “синим””.

73. Когда кто-то объясняет мне наименование цветов, показывая образцы и говоря “Этот цвет называется ..синим”, этот — “зеленым”, то такой способ объяснения во многих отношениях можно сравнить с тем, когда у меня в руках таблица, где под образцами цвета стоят соответствующие слова. — Хотя и данное сравнение во многих отношениях может вводить в заблуждение. — Ну, а кто-то склонен расширить сравнение: понять определение — значит иметь в сознании понятие определяемой вещи, то есть образец или картину. Так, если мне показывают различные листья и говорят “Это называется листом””, то у меня в сознании возникает представление о форме листа, его картина. Но как выглядит образ листа, не имеющего особой формы, образ “того, что общо листьям любой формы”? Какой цветовой оттенок имеет “мыслимый образец” зеленого цвета — образец того, что присуще всем оттенкам зеленого?

“Но разве не могли бы существовать такие “всеобщие” образцы? Скажем, какая-нибудь схема листа, или образец чисто зеленого цвета?” — Конечно, могли бы! Но от способа применения этих образцов зависит, будет ли эта схема понята как схема, а не как форма определенного листа, а полоска чисто зеленого цвета как образец всего зеленого, а не как образец этого чисто зеленого цвета.

Задай себе вопрос, какую форму должен иметь образец зеленого цвета? Должен ли он быть четырехугольным? Или он стал бы тогда образцом зеленого четырехугольника? — Так что же, его форма должна быть “неправильной”? — А что помешает нам тогда считать его образцом неправильной формы, — то есть употреблять его таким образом?

74. К этому же относится и такая мысль: тот, кто рассматривает данный лист как образец “формы листа вообще”, видит его иначе, чем тот, кто смотрит на него как на образец данной определенной формы. Ну, хоть это и не так, опыт свидетельствует: такое, конечно, возможно — ибо это говорило бы лишь о том, что человек, видящий лист определенным образом, и использует его тем или иным способом, в соответствии с тем или иным правилом. Конечно, существуют те или иные способы видения; существуют и случаи, когда тот, кто видит образец так, как правило, и применяет его таким образом, а тот, кто видит его иначе, и обращается с ним по-иному. Например, тот, кто видит в схематическом изображении куба плоскую фигуру, состоящую из квадрата и двух ромбов, пожалуй, выполнит команду “Принеси мне такой же!” иначе, чем тот, кто воспринимает это изображение объемно.

75. Что же тогда означает: знать, что такое игра? Что значит: знать это и быть не в состоянии это сказать? Не эквивалентно ли такое знание несформулированному определению, в котором, передай я его словами, я признаю выражение моего знания? Разве мое знание, мое понятие об игре не выражается полностью в тех объяснениях, которые я мог бы привести? То есть в том, как я описываю примеры разного рода игр, показываю, как по аналогии с ними могут быть сконструированы всевозможные типы других игр, говорю, что то или это вряд ли может называться игрою, и т. д.

76. Проведи здесь кто-нибудь четкие границы, я мог бы и не при знать их границами, которые мне всегда хотелось провести или которые я уже мысленно провел. Ибо я вообще не хотел проводить границ. В таком случае можно было бы сказать: его понятие не тождественно, но родственно моему. Таково родство двух изображений, одно из которых состоит из расплывчатых цветовых пятен, а другое — из пятен подобной же формы, в таком же соотношении, но с четкими контурами. Сходство здесь столь же бес спорно, как различие.

И если мы продолжим это сравнение еще дальше, станет ясно, что степень возможного сходства отчетливого и размытого изображений зависит от степени неопределенности последнего. Ибо представь, что тебе нужно расплывчатое изображение передать через “соответствующее” ему отчетливое. В первом случае просматривается размытый красный прямоугольник; ты заменяешь его четким изображением. Безусловно, можно начертить несколько таких прямоугольников с четкими контурами, которые соответствовали бы одному нечеткому. — Но если в оригинале нет резких границ при переходе одного цвета в другой, то разве не становится невыполнимой задача передать расплывчатое изображение четким? Не должен ли ты в таком случае сказать: “Я мог бы здесь с тем же успехом, что и прямоугольник, изобразить круг или сердце: ведь все краски сливаются друг с другом. Изображение соответствует всему — и ничему”. — Именно в этом положении находится тот, кто в эстетике или этике ищет определений, соответствующих нашим понятиям.

Всякий раз, столкнувшись с такой трудностью, задай себе вопрос: как мы усвоили значение этого слова (например, “хорошо”)? На каких примерах, в каких языковых играх? И тогда тебе станет легче понять, что данное слово должно иметь целое семейство значений.

78. Сравни знание и речевое выражение:

какова высота Монблана —
как применяется слово “игра” —
как звучит кларнет.

Удивляясь, что можно знать нечто и быть не в состоянии это выразить, вероятно, думают о первом случае. И уж, конечно, не о таком случае, как третий.

79. Рассмотри следующий пример: Если говорят “Моисей не существовал”, это может означать разное: у израильтян при исходе из Египта не было одного вождя —или их вождя звали не Моисей — или вообще не было человека, совершившего все, что Библия приписывает Моисею, и т. д. и т. п. — Вслед за Расселом мы могли бы сказать: имя “Моисей” можно определить с помощью разных описаний. Например, таких: “человек, проведший израильтян через пустыню”; “человек, живший в такое-то время и в таком-то месте и называвшийся тогда Моисеем”, “человек, который в младенческом возрасте был вытащен из Нила дочерью фараона” и т. д. И в зависимости от того, примем ли мы одно или другое определение, предложение “Моисей не существовал” приобретает разный смысл, как и любое иное предложение о Моисее. И если нам говорят “N не существовал”, то ведь мы спрашиваем: “Что ты имеешь в виду? Не хочешь ли ты сказать, что... или что...?” и т. д.

Ну, а всегда ли я готов, высказывая нечто о Моисее, заменить имя “Моисей” одним из этих описаний? Пожалуй, я скажу: под “Моисеем” я подразумеваю человека, содеявшего то, что Библия приписывает Моисею, или же многое из того. Но сколь многое? Решил ли я, сколь многое должно оказаться ложным, чтобы я признал мое предложение ложным? Иными словами, имеет ли для меня имя “Моисей” твердо установленное и однозначное употребление во всех возможных случаях? — Не обстоит ли дело так. что у меня в распоряжении как бы целый набор подпорок, так что, лишившись одной из них. я готов опереться на другую, и наоборот? — Рассмотрим еще и другой случай. Когда я говорю “N умер”, то в качестве значения имени N может быть принято следующее: я верю, что жил некий человек, которого я (1) лицезрел там-то, который (2) выглядел вот так (изображения), (3) совершил то-то и (4) в гражданской жизни носил имя N. — Если бы меня спросили, что я понимаю под N, я полностью или частично перечислил бы вышесказанное, притом в разных случаях разное. Отсюда мое определение имени N могло бы звучать приблизительно так: “Человек, к которому все это относится”. — Ну, а как быть, если что-то из сказанного окажется ложным? — Буду ли я готов объявить предложение “N умер” ложным — даже если ложными окажутся лишь кое-какие, с моей точки зрения второстепенные, детали? Где же границы второстепенного? — Уже располагай я в таком случае дефиницией имени, я был бы теперь готов изменить ее.

Это можно выразить и так: я пользуюсь именем “N” без фиксированного значения. (Но его применению это наносит столь же малый ущерб, как столу то, что он стоит на четырех, а не трех ножках и потому иногда пошатывается.) Стоит ли говорить, что, пользуясь словом, не зная его значения, я, стало быть, говорю бессмыслицу? — Говори что хочешь, до тех пор пока это не мешает тебе видеть происходящее. (А если ты это видишь, то кое-чего уже не скажешь.)

(Неустойчивость научных дефиниций: то, что сегодня считается эмпирически сопутствующим признаком феномена N, завтра может быть использовано как определение “N”.)

80. Я говорю: “Там стоит стул”. А что, если я подхожу к нему, собираясь его взять, а он вдруг исчезает из виду? “Значит, это был не стул, а некая иллюзия”. Но через две секунды мы снова видим его и можем потрогать его рукой и т. д. “Тогда все-таки это был стул, а обманчивым было его исчезновение”. Но допустим, что спустя какое-то время он исчезает снова или же кажется исчезнувшим. Что тут скажешь? Есть ли у тебя готовые правила для подобных случаев, правила, говорящие, можно ли все еще называть нечто “стулом”? Или же мы обходимся при употреблении слова “стул” без них; и должны говорить, что, по сути, не связываем с этим словом никакого значения, так как не располагаем правилами всех его возможных применений?

81. Ф.П. Рамсей в разговоре со мной однажды подчеркнул, что логика — “нормативная наука”. Не знаю точно, что он под этим подразумевал, но это, бесспорно, было тесно связано с тем, что позднее осенило меня; что именно в философии мы часто сравниваем употребление слов с играми, вычислениями по строгим правилам, но не можем утверждать, что употребляющий данный язык должен играть в такую игру. — Если же говорить, что наше речевое выражение только приближается к подобным исчислениям, то это граничит с непониманием. Ведь при этом может показаться, будто в логике идет речь о некоем идеальном языке. Будто наша логика является логикой как бы безвоздушного пространства. — Между тем логика рассматривает язык — или мышление — не в том плане, в каком естествознание изучает некое явление природы, и в крайнем случае можно сказать, что мы конструируем идеальные языки. Но при этом слово “идеальное” вводило бы в заблуждение, создавая впечатление, будто эти языки лучше, совершеннее, чем наш повседневный язык; будто задача логики — показать наконец людям, как выглядит правильное предложение.

Но все это может предстать в верном свете лишь тогда, когда удастся добиться большей ясности в отношении понятий понимания, осмысления и мышления. Ибо тогда прояснится также, что может подталкивать (и прежде подталкивало меня) к мысли, что, произнося предложение и осмысливая или понимая его, человек тем самым якобы проводит исчисление по определенным правилам.

82. Что я называю “правилом, по которому он действует”? — Гипотезу, удовлетворительно описывающую наблюдаемое нами его употребление слов; или правило, которым он руководствуется при употреблении знаков; или же то, что он говорит нам в ответ на наш вопрос о его правиле? — Но что, если наблюдение не позволяет четко установить правило и не способствует прояснению вон роса? — Ведь, дав мне, например, на мой вопрос, что он понимает под N, ту или иную дефиницию, он тотчас же был готов взять ее обратно и как-то изменить. — Ну, а как же определить правило, по которому он играет? Он сам его не знает. — Или вернее: что же в данном случае должна означать фраза “Правило, по которому он действует”?

83. А не проясняет ли здесь что-то аналогия между языком и игрой? Легко представить себе людей, развлекающихся на лужайке игрой в мяч. Начиная разные известные им игры, часть из них они не доводят до конца, бесцельно подбрасывают мяч, гоняются в шутку друг за другом с мячом, бросают его друг другу и т. д. И вот кто-то говорит: все это время они играли в мяч, при каждом броске следуя определенным правилам. А не случается ли, что и мы иногда играем, “устанавливая правила по ходу игры”? И даже меняя их — “по ходу игры”.

84. Я говорил об употреблении слова: оно не всецело очерчено правилами. Но как выглядит игра, полностью ограниченная правилами, не допускающими ни тени сомнения, игра, которую вся кое отклонение заклинивает? — Разве нельзя представить себе правило, регулирующее применение данного правила? А также сомнение, снимающие это правило, — и так далее? Но это не говорит о том, что мы сомневаемся, потому что способны представить себе сомнение. Я вполне могу представить себе, что кто-то, отворяя дверь своего дома, всякий раз опасается, не разверзнется ли за нею пропасть и не свалится ли он в нее, переступив порог (и может статься, что когда-нибудь он окажется прав). — Но из-за этого я ведь не стану сомневаться в подобных же случаях.

85. Правило выступает здесь как дорожный указатель. — Разве последний не оставляет никаких сомнений относительно пути, который я должен избрать? Разве он указывает, когда я прохожу мимо него, в каком направлении мне идти по дороге ли, тропинкой или прямо через поле? А где обозначено, в каком смысле нужно следовать ему: в направлении ли его стрелки или же (например) в противоположном? — А если бы вместо одного дорожного указателя имелась замкнутая цепь путевых знаков или меловых меток на земле, — разве в этом случае проигрывалась лишь одна их интерпретация? — Итак, можно говорить, что дорожный знак все-таки не оставляет места сомнению. Или вернее: он иногда оставляет место сомнению, а иногда нет. Ну, а это уже не философское, а эмпирическое предложение.

86. Такая языковая игра, как (2), играется с помощью таблицы. Знаки, которые А дает В, в данном случае письменные. У В имеется таблица. В первом ее столбце стоят используемые в игре письменные знаки, во втором — изображения видов строительных Камней. А показывает В такой письменный знак; В ищет его в таблице, смотрит на соотнесенный с ним рисунок и т. д. Выходит, таблица и служит правилом, подчиняясь которому он выполняет приказ. — Поиску рисунки в таблице учатся путем тренировки, причем частично такая тренировка состоит, например, в том, что ученик обучается горизонтально водить пальцем в таблице слева направо; то есть как бы учится проводить ряд горизонтальных линий.

Представь-ка себе, что введены различные способы чтения таблицы. Один их них описан выше и соответствует данной схеме:

witt3.jpg

а другой осуществляется по такой схеме:

witt4.jpg

или еще по какой-то иной. —  Такая схема прилагается к таблице в качестве правила ее использования.

Ну, а разве нельзя представить себе и другие правила для объяснения этого правила? А с другой стороны, разве первая таблица без схемы стрелок была не полна? И разве не полны без таких схем другие таблицы?

87. Допустим, я поясняю: под “Моисеем” я понимаю человека, ее ли только таковой был, который вывел израильтян из Египта, как бы его тогда ни называли и что бы еще, кроме этого, он, возможно, ни совершил. — Усомниться же можно не только в имени “Моисей”, но и в других словах этого пояснения (что называть “Египтом”, кого “израильтянами”, и т. д.?). Да, эти вопросы не иссякнут и при обращении к таким словам, как “красное”, “темное”, “сладкое”. — “А тогда как такое объяснение способствует пониманию, если оно не является окончательным? Ведь в таком случае объяснение никогда не завершается; и получается, что н все же не понимаю и никогда не пойму, что имеется в виду!” Объяснение как бы повисает в воздухе до тех пор, пока его не подкрепит другое. Между тем объяснение, хотя и может основываться на другом, располагай мы таковым, отнюдь не требует этого другого — если мы не нуждаемся в нем во избежание непонимания. Можно сказать: объяснение служит устранению или предотвращению непонимания — причем того непонимания, которое возникло бы без этого объяснения; не любого непонимания, какое только можно себе представить.

Вполне может показаться, будто каждое сомнение просто обнаруживает некий пробел в основаниях, так что достоверное понимание возможно лишь в том случае, если сперва усомниться во всем, в чем можно усомниться, а затем устранить все эти сомнения. Дорожный знак в порядке, — если он в нормальных условиях выполняет свою задачу.

88. Я говорю кому-то: “Стань приблизительно там!” — разве это разъяснение не может успешно сработать? И разве не может не сработать н любое другое?

“А не является ли это разъяснение неточным?” Ну почему бы и не назвать его “неточным”! Только разберемся, что означает слово “неточный”. Ведь оно не означает “неприменимый”. И подумаем над тем, что, наоборот, называется “точным” разъяснением! Что-то вроде очерченной мелом области? Тут сразу же приходит в голову, что проведенная мелом линия имеет толщину. Так что точнее была бы цветовая граница. Но сработает ли в данном случае большая точность, не будет ли это работой вхолостую? Да мы еще не определили и что считать выходом за пределы точно заданных границ, не установили, как, с помощью каких инструментов их следует фиксировать. И так далее.

Мы понимаем, что значит поставить точное время на карманных часах или же отрегулировать их, чтобы они шли точно. Ну, а если бы нас спросили: идеальна ли эта точность или насколько она приближается к идеальной? Конечно, можно говорить об измерении времени с иной, скажем большей, точностью, чем его измерение с помощью карманных часов. Тогда слова “Поставь часы на точное время” имели бы другое, хотя и сходное значение, а выражение “отсчитывать время” было бы связано с другим процессом и т. д. — Ну, а если я говорю кому-нибудь: “Тебе следовало бы приходить к обеду более пунктуально, ты знаешь, что он начинается ровно в час”, — разве при этом, по сути, не идет речь о точности? Ведь можно сказать: “Подумай об определении времени в лаборатории или в обсерватории: вот там ты увидишь, что означает “точность””.

“Неточный” — по сути дела, упрек, а “точный” — похвала. То есть предполагается: неточное достигает своей цели с меньшим совершенством, чем более точное. Таким образом, здесь дело сводится к тому, что мы называем “целью”. Значит ли, что я неточен, если указываю расстояние от нас до Солнца с допуском до 1 метра или заказываю столяру стол, ширина которого имеет допуск более 0,001 м.

Единый идеал точности не предусмотрен: мы не знаем, что нужно понимать под ним, — пока сами не установим, что следует называть таковым. Но найти такое решение, которое бы тебя удовлетворяло, довольно трудная задача.

89. Эти рассуждения вплотную подводят нас к постановке проблемы: в каком смысле логика — нечто сублимированное? Ведь нам кажется, что логике присуща особая глубина — универсальное значение. Представляется, что она лежит в основе всех наук. — Ибо логическое исследование выявляет природу всех предметов. Оно призвано проникать в основания вещей, а не заботиться о тех или иных фактических событиях. —— Логика вырастает не из интереса к тому, что происходит в природе, не из потребности постичь причинные связи, а из стремления понять фундамент или сущность всего, что дано в опыте. А для этого не надо устремляться на поиски новых фактов: напротив, для нашего исследования существенно то, что мы не стремимся узнать с их помощью что-то новое. Мы хотим понять нечто такое, что уже открыто нашему взору. Ибо нам кажется, что как раз этого мы и каком-то смысле не понимаем.

Августин в Исповеди (XI/14) говорит: “quid est ergo tempus? si nemo ex me quaerat scio; si quiarenti explicare velim, nescio” [Что такое время? Если никто меня не спрашивает, знаю; если же хочу пояснить спрашивающему, не знаю”.]

Этого нельзя было бы сказать о каком-нибудь вопросе естествознания (например, об удельном весе водорода). Что человек знает, когда никто его об этом не спрашивает, и не знает, когда должен объяснить это кому-то, — и есть то, о чем нужно напоминать себе. (А это явно то, о чем почему-то вспоминается с трудом.)

90. Нам представляется, будто мы должны проникнуть в глубь явлений, однако наше исследование направлено не на явления, а, можно сказать, на “возможности” явлений. То есть мы напоминаем себе о типе высказывания, повествующего о явлениях. От сюда и Августин припоминает различные высказывания о длительности событий, об их прошлом, настоящем, будущем. (Конечно, это не философские высказывания о времени, о прошлом, настоящем и будущем.)

Поэтому наше исследование является грамматическим. И это исследование проливает свет на нашу проблему, устраняя недоразумения. связанные с употреблением слов в языке, недопонимание. порождаемое в числе прочего и определенными аналогиями между формами выражения в различных сферах нашего языка. — Некоторые из них можно устранить, заменив одну форму выражения другой, такую замену можно назвать “анализом” наших форм выражения, ибо этот процесс иногда напоминает разложение на составные элементы.

91. При этом может создаться впечатление, будто существует нечто подобное окончательному анализу наших языковых форм, следовательно, единственная полностью разобранная на элементы (zerlegte) форма выражения. То есть впечатление таково, будто наши общепринятые формы выражения, по сути, еще не проанализированы, будто в них скрывается нечто такое, что нам следует выявить. Кажется, сделай мы это выражение совершенно ясным, наша задача будет решенной.

Это можно сформулировать и так: мы устраняем недоразумения, делая наше выражение более точным. Но при этом может показаться, будто мы стремимся к особому состоянию, — состоянию полной точности; и будто именно в этом состоит подлинная цель нашего исследования.

92. Это находит свое выражение в вопросе о сущности языка, предложения, мышления. — Что касается наших исследований, в которых мы тоже пытаемся понять сущность языка — его функцию, его структуру, — то в них под сущностью все же имеется в виду не то, что в приведенном вопросе. Дело в том, что вышеназванный вопрос не предполагает, что сущность — нечто явленное открыто и делающееся обозримым при упорядочивании. Напротив, подразумевается, что сущность нечто скрытое, не лежащее на поверхности, нечто, заложенное внутри, видимое нами лишь тогда, когда мы проникаем в глубь вещи, нечто такое, до чего должен докопаться наш анализ.

“Сущность скрыта от нас” — вот форма, которую тогда принимает наша проблема. Мы спрашиваем: “Что такое язык?”, “Что такое предложение?”. И ответ на эти вопросы нужно дать раз и навсегда; притом независимо от любого будущего опыта.

93. Один может сказать: “Предложение — да ведь это самое обычное, что есть на свете!”, а другой: “Предложение — нечто весьма странное”. — И этот второй просто не может проследить, как функционируют предложения. Потому что ему мешают формы наших высказываний о предложениях, мышлении. Почему мы говорим, что предложение — нечто удивительное? С одной стороны, из-за той огромной роли, какую оно играет. (И это верно.) С другой стороны, эта его роль плюс непонимание логики языка побуждают думать, будто предложению должны быть присущи какие-то необычайные, исключительные деяния. Впечатление, будто предложение совершает нечто необычайное, — следствие недопонимания.

94. “Предложение — вещь странная!”: уже в этом кроется сублимация речевого представления (Darstellung) в целом, склонность признавать наличие чистой сущности — посредника между знаком предложения и фактом. Или даже стремление очистить, сублимировать сам знак предложения. — Дело в том, что наши формы выражения всячески мешают видеть, что происходят обычные вещи, отправляя нас в погоню за химерами.

95. “Мышление должно быть чем-то уникальным”. Говоря, полагая, что происходит то-то, мы с этим нашим полаганием не останавливаемся где-то перед фактом, но имеем в виду: этопроисходит — так. А этот парадокс, конечно же, имеющий форму трюизма, можно выразить и так: “мыслимо и то, что не происходит”.

96. К своеобразной иллюзии, о которой идет речь, с разных сторон примыкают и другие. Мышление, язык кажутся нам теперь единственным в своем роде коррелятом, картиной мира. Понятия “предложение”, “язык”; “мышление”, “мир” представляются рядоположенными и эквивалентными. (Но для чего же тогда использовать эти слова? Недостает языковой игры, в которой их следует применять.)

97. Мышление окружено неким ореолом. — Его сущность, логика, представляет (darstellt) порядок мира, притом порядок априорный, то есть порядок возможностей, который должен быть общим для мира и мышления. Но кажется, что этот порядок должен быть крайне прост. Предваряя всякий опыт, он должен все цело пронизывать его; сам же он не может быть подвластен смутности или неопределенности опыта. — Напротив, он должен состоять из чистейшего кристалла. Но кристалла, явленного не в абстракции, а как нечто весьма конкретное, даже самое конкретное, как бы наиболее незыблемое (Harteste) из всего существующего. (ЛФТ, 5.5563.)

Нами владеет иллюзия, будто своеобразное, глубокое, существенное в нашем исследовании заключено в стремлении постичь ни с чем не сравнимую сущность языка, то есть понять порядок соотношения понятий: предложение, слово, умозаключение, истина, опыт и т. д. Этот порядок есть как бы сверх-порядок сверх-понятий. А между тем, если слова “язык”, “опыт”, “мир” находят применение, оно должно быть столь же непритязательным (niedrige), как и использование слов “стол”, “лампа”, “дверь”.

98. С одной стороны, ясно, что каждое предложение нашего языка “уже в том виде, как оно есть, — в порядке”. То есть мы не стремимся к идеалу: как если бы наши обычные, расплывчатые предложения еще не имели своего вполне безупречного смысла и требовалось конструировать совершенный язык. — С другой стороны, кажется очевидным: там, где есть смысл, должен быть совершенный порядок. — Выходит, даже в самом расплывчатом предложении должен быть совершенный порядок.

99. Конечно, смысл предложения может — скажем так — оставлять открытым то или другое, однако предложение должно иметь какой-то определенный смысл. Неопределенный смысл, по сути, вообще не был бы смыслом. Так же как нечеткая граница, собственно говоря, вовсе не граница. Ведь, заяви я, что “крепко запер человека в комнате, оставив открытой только одну дверь”, подумали бы: выходит, он его вообще не запер. Его закрыли в комнате лишь для виду. Мне в таком случае могли бы сказать: “Ты вообще ничего не сделал”. Ограждение с дырою — это то же самое, что и полное отсутствие ограды. — Но так ли это?

100. “Но это же не игра, если в правилах есть какая-то неопределенность”. — А действительно ли это совсем не игра? — “Может быть, ты и будешь называть ее игрой, но, во всяком случае, это же не совершенная игра”. Это значит, что такая игра не может считаться вполне “чистой” игрой, меня же сейчас интересует данное явление в его “чистом виде”. — Но я хочу сказать: мы превратно понимаем роль, какую играет идеал в наших способах выражения. То есть: мы и это назвали бы игрой, только нас ослепляет идеал и поэтому мы неясно понимаем действительное употребление слова “игра”.

101. Мы хотим сказать, что в логике не может быть неопределенности. Нами тут владеет представление: идеал должен обнаружиться в действительности. И в то же время мы не видим, каким образом он может там обнаружиться, и не понимаем природы этого “должен”. Мы верим: идеал должен скрываться в реальности, ибо полагаем, что уже усматривали его там.

102. Строгие и ясные правила логической структуры предложения представляются нам чем-то скрывающимся в глубине, в сфере понимания. Я их уже вижу (хотя и через посредничество понимания): ведь я же понимаю знак, мыслю нечто с его помощью.

103. Этот идеал, по нашим представлениям, непоколебим. Ты не можешь выйти за его пределы. Ты всегда должен возвращаться к нему. Нет ничего вне его; в этом вне не хватает воздуха для дыхания. — Откуда пришло к нам такое представление? Похоже, оно сидит в нас, как очки на носу, — на что бы мы ни смотрели, мы смотрим через них. Нам никогда не приходит в голову снять эти очки.

104. Мы делаем предикатами вещей то, что заложено в наших способах их представления. Под впечатлением возможности сравнения мы принимаем эти способы за максимально всеобщее фактическое положение дел.

105. Когда мы считаем, что должны найти вышеуказанный порядок, идеал в действительном языке, нас перестает удовлетворять то, что в обыденной жизни называется “предложением”, “словом”, “знаком”.

Предложение, слово с точки зрения логики должны быть чем-то чистым, четко очерченным. И мы тут ломаем голову над сущностью подлинного знака. — Является ли она представлением о знаке как таковом или же представлением, связанным с данным моментом?

106. При этом, как бы витая в облаках, с трудом понимаешь, что надлежит оставаться в сфере предметов повседневного мышления, а не сбиваться с пути, воображая, будто требуется описать крайне тонкие вещи, не имея в своем распоряжении средств для такого описания. Нам как бы выпадает задача восстановить разорванную паутину с помощью собственных пальцев.

107. Чем более пристально мы приглядываемся к реальному языку, тем резче проявляется конфликт между ним и нашим требованием. (Ведь кристальная чистота логики оказывается для нас не достижимой, она остается всего лишь требованием.) Это противостояние делается невыносимым; требованию чистоты грозит превращение в нечто пустое. — Оно заводит нас на гладкий лед, где отсутствует трение, стало быть, условия в каком-то смысле становятся идеальными, но именно поэтому мы не в состоянии двигаться. Мы хотим идти: тогда нам нужно трение. Назад, на грубую почву!

108. Мы узнаем: то, что называют “предложением”, “языком”, — это не формальное единство, которое я вообразил, а семейство более или менее родственных образований. — Как же тогда быть с логикой? Ведь ее строгость оказывается обманчивой. — А не исчезает ли вместе с тем и сама логика? — Ибо как логика может поступиться своей строгостью? Ждать от нее послаблений в том, что касается строгости, понятно, не приходится. Предрассудок кристальной чистоты логики может быть устранен лишь в том случае, если развернуть все наше исследование в ином направлении. (Можно сказать: исследование должно быть переориентировано под углом зрения наших реальных потребностей 7.) Философия логики трактует о предложениях и словах в том же смысле, как это делают в повседневной жизни, когда мы говорим, например: “Вот предложение, написанное по-китайски”; “Нет, это лишь похоже на письмена, на самом же деле это орнамент”. Мы говорим о пространственном и временном феномене языка, а не о каком-то непространственном и невременном фантоме. [Замечание на полях рукописи: иное дело, что интересоваться неким феноменом можно по-разному.] Мы же говорим о нем так, как говорят о фигурах в шахматной игре, устанавливая правила игры с ними, а не описывая их физические свойства. Вопрос “Чем реально является слово?” аналогичен вопросу “Что такое шахматная фигура?”.

109. Что верно, то верно: нашим изысканиям не обязательно быть научными. У нас не вызывает интереса опытное знание о том, что “вопреки нашим предубеждениям нечто можно мыслить так или этак”, что бы это ни означало. (Понимание мышления как особого духовного посредника.) И нам не надо развивать какую-либо теорию. В наших рассуждениях неправомерно что-то гипотетическое. Нам следует отказаться от всякого объяснения и заменить его только описанием. Причем это описание обретает свое целевое назначение — способность прояснять — в связи с философскими проблемами. Таковые, конечно, не являются эмпирическими проблемами, они решаются путем такого всматривания в работу нашего языка, которое позволяет осознать его действия вопреки склонности истолковать их превратно. Проблемы решаются не через приобретение нового опыта, а путем упорядочения уже давно известного. Философия есть борьба против зачаровывания нашего интеллекта средствами нашего языка.

110. Утверждение “Язык (или мышление) есть нечто уникальное” оказывается неким суеверием (а не ошибкой!), порождаемым грамматическими иллюзиями.

Его патетика — отсвет именно этих иллюзий, этой проблемы.

111. Проблемы, возникающие в результате превратного толкования форм нашего языка, носят глубокий характер. Это — глубокие беспокойства; они столь же глубоко укоренены в нас, как и формы нашего языка, и их значение столь же велико, екать вели ка для нас важность языка. — Зададимся вопросом, почему грамматическая шутка воспринимается нами как глубокая. (А это как раз и есть философская глубина.)

112. Обманчивое впечатление производит закрепившееся в формах нашего языка подобие облика [выражений]; оно нас беспокоят. “Это же не так!” — говорим мы. — “Но это должно быть так!”

113. “Однако это так”, — повторяю я себе вновь и вновь. Мне кажется: сумей я полностью сосредоточиться на этом факте, сфокусировать на нем все свое внимание, я понял бы суть дела.

114. (Логико-философский трактат 4.5): “Общая форма предложения такова: дело обстоит так”. —— Предложение такого рода люди повторяют бесчисленное множество раз, полагая при этом, будто вновь и вновь исследуют природу. Па самом же деле здесь просто очерчивается форма, через которую мы воспринимаем ее.

115. Нас берет в плен картина. И мы не можем выйти за ее пределы, ибо она заключена в нашем языке и тот как бы нещадно повторяет ее нам.

116. Когда философы употребляют слово — “знание”, “бытие”, “объект”, “я”, “предложение”, “имя” — и пытаются схватить сущность вещи, то всегда следует спрашивать: так ли фактически употребляется это слово в языке, откуда оно родом?

Мы возвращаем слова от метафизического к их повседневному употреблению.

117. Мне говорят: “Ты понимаешь это выражение, не так ли? Выходит, я использую его в том значении, которое тебе знакомо”. — Как будто значение — это некая аура, присущая слову ч привносимая им с собой в каждое его употребление. Если, например, кто-то говорит, что предложение “Это здесь” (причем показывает на предмет перед собой) имеет для него смысл, то ему следует спросить себя, при каких особых обстоятельствах фактически пользуются этим предложением. При этих обстоятельствах оно и имеет смысл.

118. В чем же значимость нашего исследования, ведь оно, по-видимому, лишь разрушает все интересное, то есть все великое и важное. (Как если бы оно разрушало все строения, оставляя лишь обломки, камни и мусор.) Но разрушаются лишь воздушные замки, и расчищается почва языка, на которой они стоят.

119. Итог философии — обнаружение тех или иных явных несуразиц и тех шишек, которые набивает рассудок, наталкиваясь на границы языка. Именно эти шишки и позволяют нам оценить значимость философских открытий..

120. Говоря о языке (слове, предложении и т. д.), я должен говорить о повседневном языке. Не слишком ли груб, материален этот язык для выражения того, что мы хотим сказать? Ну а как тогда построить другой язык? — И как странно в таком случае, что мы вообще можем что-то делать с этим своим языком!

В рассуждениях, касающихся языка, я уже вынужден был при бегать к полному (а не к какому-то предварительному, подготовительному) языку. Само это свидетельствует, что я в состоянии сообщить о языке лишь нечто внешнее [наружное] (Auberliches). Да, но как могут удовлетворить нac подобные пояснения? — Так ведь и твои вопросы сформулированы на этом же языке; и если у тебя было что спросить, то это следовало выразить именно этим языком!

А твои сомнения — плод непонимания. Твои вопросы относятся к словам; следовательно, я должен говорить о словах.

Говорят: речь идет не о слове, а о его значении; и при этом представляют себе значение как предмет того же рода, что и слово, хоть и отличный от него. Вот слово, а вот его значение. Деньги и корова, которую можно купить на них. (Но с другой стороны: деньги и их использование.)

_____________

1 “Наблюдая, как взрослые, называя какой-нибудь предмет, поворачивались в его сторону, я постигал, что предмет обозначается произносимыми им звуками, поскольку они указывали на него. А вывод этот я делал из их жестов, этого естественного языка всех народов, языка, который мимикой, движениями глаз, членов тела, звучанием голоса выражает состояние души — когда чего-то просят, получают, отвергают, чуждаются. Так постепенно я стал понимать, какие веши обозначаются теми словами, которые я слышал вновь и вновь произносимыми в определенных местах различных предложений. И когда мои уста привыкли к этим знакам, я научился выражать ими свои желания” (лат.). Назад

2 Представь себе изображение боксера в особой боевой стойке. Ну, это изображение можно использовать для того, чтобы поведать кому-нибудь, как он должен стоять, как держаться; либо же как ему не следует вести себя; либо же как некий человек стоял в таком-то месте и т. д. Это изображение можно было бы назвать (пользуясь языком химии) предложением-радикалом. Вероятно, примерно так мыслилось Фреге “предположение” [Ряд примечаний, в том числе и это, у Витгенштейна не отнесены конкретно к определенным параграфам, и поэтому приблизительным образом помещены издателями оксфордского двухтомника на страницах с теми параграфами, содержание которых проясняются ими ]. Назад

3 Можно ли для объяснения слова “красный” указать на что-то не красное? Это напоминало бы случай, когда человеку, не владеющему соответствующим языком, нужно объяснить, что означает в нем слово “скромный”, и для этого ему указывали на назойливого человека, говоря “Этот не скромен”. Многозначность такого рода объяснения не является аргументом против него. Любое объяснение может быть ложно понято. Но, пожалуй, можно было бы спросить: следует ли все еще называть это “объяснением”? — Ведь в работе языка оно, конечно, играет иную роль, чем та, которую мы обычно называем “указательным объяснением” слова “красный”; даже если его практические следствия, его воздействие на обучаемого те же самые. [Здесь и далее в примечаниях к стр. 96, 113, 134-136, 140, 147, 213, 232 см. комментарий редактора к стр. 90] Назад

4 Каким образом слова “Это есть голубое” один раз означают высказывание о предмете, на который указывают, а другой раз — объяснение слова “голубое”? Ну, во втором случае действительно имеют в виду “Это называется “голубое””. — Так, значит, слово “есть” один раз можно понимать как “называется”, а слово “голубое” — как “голубое”, в другой же раз под “есть” действительно подразумевать “есть” [является]? И может статься, что кто-то извлекает некое объяснение слов из того, что мыслилось как сообщение о действительности. [Замечание на полях: здесь кроется роковое суеверие. — Л. В.]

Могу ли я под словом “бубубу” понимать “Если не будет дождя, я пойду гулять”? — Только в языке можно подразумевать что-то под чем-то. Это ясно показывает, что грамматика слова “подразумевать” несходна с грамматикой выражения “представлять себе что-то” и т. п. Назад

5 Волшебный меч из Песни о Нибелунгах. — Перев. Назад

6 Кто-то говорит мне: “Покажи детям игру!” Я обучаю их игре в кости на деньги. Тогда он заявляет: “Я имел в виду не эту игру”. Разве, давая мне указание, он не должен был осознавать, что игру в кости следовало исключить? Назад

7 Фарадей писал в Химической истории свечи: “Вода — одна индивидуальная вещь, она никогда не меняется”. Назад

Л. Витгенштейн. Философские исследования // Философские работы. М., 1994. Ч. 1. С. 80-130. (пар. 1-120). Пер. с нем. М. С. Козловой.

Hosted by uCoz